Мемуары — страница 41 из 96

Я был тронут, когда увидел, что Брагадин заплакал.

— Ради Бога, — сказал я, — избавьте меня от раздирающего вида ваших слез.

Опомнившись, он сделал несколько- замечаний; потом с доброй улыбкой обнял меня, говоря:

— Может быть, мой друг, мне не суждено увидеться больше с вами, но fata viam inveniunt (рок знает, куда ведет нас).

Я горячо обнял его и ушел, но его пророчество исполнилось: я не увидал его больше: он умер спустя одиннадцать лет. Я был без всякой боязни, но испытывал много огорчений по поводу моих долгов. У меня недостало духу отправиться к М. М. за ее последними пятьюстами цехинами, которые я должен бы был немедленно отдать тому, кто выиграл их у меня прошлой ночью. Я предпочел отправиться к нему и просить его подождать уплаты долга еще неделю, и я сделал хорошо. После этого я возвратился к себе, и, успокоив хозяйку всякими резонами, пришедшими мне в голову, я поцеловал ее дочь и отправился спать. Это было в самом начале ночи 25 июля 1755 года.

На другое утро, на рассвете, опять появился в моей комнате грозный мессер-гранде. Проснуться, увидеть его, услышать, как он спрашивает: не я ли Джакомо Казанова? — все это случилось в одну секунду. На мой ответ: «Да, я Казанова!» — он приказал мне встать, одеться, передать ему все бумаги и следовать за ним.

— Кто приказал вам арестовать меня?

— Трибунал.

Как велико влияние некоторых слов на душу и кто может определить источник этого влияния? Еще накануне я гордился своей храбростью и моей невинностью, но слово «трибунал» привело меня в ужас и оставило во мне одну лишь способность повиноваться беспрекословно. Мое бюро было открыто, все бумаги лежали на столе.

— Берите, — сказал я посланному грозного трибунала, указывая ему рукой на бумаги, покрывавшие стол. Он наполнил ими целый мешок, который отдал сбиру, и сказал, что я должен вручить ему рукописи в переплете, находящиеся у меня. Я указал ему на место, где они находились, но это открыло мне глаза. Я ясно увидел, что был предан недостойным Манцони, который, как я уже заметил, проник ко мне под предлогом покупки этих книг. Это были: «Ключица Соломона», «Зекор-бен», «Picatrix», обширное «Введение о планетных часах» и необходимые наставления, как переговариваться с демонами всех сортов. Те, которые знали, что у меня находятся эти книги, считали меня великим волшебником, и это мне льстило. Мессер-гранде захватил также и книги, находившиеся на моем ночном столике: Петрарку, Ариосто, Горация, Военного философа, рукопись, данную мне Матильдой, «Монастырского привратника»*, Аретино*, о котором донес Мануцци, потому что мессер-гранде просил также и эту книгу. Этот шпион имел вид честного человека — необходимое качество для его ремесла. Его сын сделал карьеру в Польше, женившись на одной даме по имени Опеска, которую он уморил, как уверяют; доказательств этого я никогда не имел и довожу христианское милосердие даже до того, что не верю этому, хотя он был весьма способен на такое дело. В то время как мессер-гранде прибирал к рукам мои бумаги, книги и письма, я одевался машинально; побрился, причесался, надел рубашку с кружевами и мое праздничное платье, и все это я делал как-то бессознательно, не говоря ни слова, и мессер-гранде, не теряя меня из виду ни на одну секунду, не имел ничего против того, что я оделся так, как если б отправился на свадьбу. Выходя, я был очень удивлен, увидев человек сорок солдат в моей прихожей: мне сделали честь, думал я, полагая, что они необходимы для моего ареста, между тем как, следуя аксиоме: Ne Hercules quidem contra duos, — нужно было всего два человека. Странно, что в Лондоне, где все храбры, употребляется только один человек для ареста другого, между тем как в моей дорогой отчизне, где все- трусы, употребляют целых триддать! Может быть, это объясняется тем, что трус, превращенный в атакующего, боится гораздо больше, чем трус защищающийся, и таким образом становится храбрым при случае. Несомненно также одно: в Венеции часто можно видеть одного человека, защищающегося против двадцати сбиров и в конце концов убегающего от них. Я помню, что помог одному из моих друзей в Париже улизнуть от рук сорока мерзавцев, которых мы и обратили в бегство.

Мессер-гранде посадил меня в гондолу и сел рядом со мною, вместе с четырьмя сбирами. Когда мы приехали к нему, он предложил мне кофе, от которого я отказался, после чего он меня запер в комнате. Там я проспал целых четыре часа. Наконец явился начальник сбиров и объявил мне, что имеет приказ отвести меня под Пломбы. Не говоря ни слова, я последовал за ним. Мы взяли гондолу и, после тысячи поворотов по маленьким каналам, вошли в Большой Канал и вышли на набережную тюрем. Пройдя несколько лестниц, мы прошли по мосту, соединяющему тюрьмы с Дворцом дожей через канал, названный Rio di Palazzo. За мостом находится галерея, которую мы прошли; затем, пройдя одну комнату, мессер-гранде представил меня какой-то личности, в одежде патриция, который, осмотрев меня с ног до головы, сказал: «Е quello, mettetelo in deposito» (Отправьте его в депо).

Этот господин был секретарем инквизиции, благоразумный Доменико Кавалли, который, как бы стесняясь говорить при мне по-венециански, сказал эту фразу на тосканском диалекте.

Тогда мессер-гранде передал меня тюремщику Пломб, который находился тут же, держа в руках огромную связку ключей; он повел меня в сопровождении двух солдат наверх; там мы прошли галерею, затем другую, запертую на ключ, наконец третью, в конце которой он отпер дверь, ведущую в отвратительный чердак, длиной в шесть, шириной в две сажени, отвратительно освещенный окном, находящимся у самого потолка. Я думал, что здесь меня и засадят, но я ошибся; взяв огромный ключ, тюремщик отворил большую дверь, окованную железом, и приказал мне войти в ту самую минуту, как мое внимание было обращено на какую-то железную машину. Эта машина имела форму подковы, в дюйм толщины и в диаметре до пяти дюймов. Я спрашивал себя: к чему может служить эта машина, — но тюремщик сказал мне, улыбаясь:

— Я вижу, что вам желательно знать, что это такое; я могу удовлетворить ваше любопытство. Когда их милости приказыают задушить кого-нибудь, то осужденного сажают на табурет задом к этому ошейнику так, чтоб ошейник охватил половину шеи. Ошейник сообщается с воротом, и один человек вертит колесо до тех пор, пока осужденный не отдаст душу Господу Богу, потому что духовник, слава Богу, не оставляет его до тех пор, пока он не умрет.

— Это очень остроумно: я думаю, что вы имеете честь вертеть ворот?

Он не отвечал мне и, заставив меня войти, — чтобы я принужден был сделать сильно нагибаясь, — он запер меня; потом, через решетчатое отверстие, он спросил меня, что я хочу поесть?

— Я еще не подумал об этом, — отвечал я. И он ушел, заперев тщательно все двери. Подавленный, я облокотился на подоконник. Окно имело по крайней мере по два фута длины как в одном, так и в другом направлении, с крепкой железной решеткой. Это окно давало бы довольно света, если б наружный деревянный навес не мешал этому. Обойдя мое печальное жилище, сгибаясь в три погибели, так как каземат был очень низок, я нашел, почти ощупью, что он состоит из трех четвертей квадрата в две сажени; четвертая четверть образовывала нечто вроде алькова, в котором можно было поместить кровать, но я не нашел ни кровати, ни стола, ни стула, ни какой бы то ни было мебели, за исключением сосуда, об употреблении которого читатель, конечно, догадывается, и доски, приделанной к стене, шириной в один фут и отстоящей от пола на четыре фута. На эту доску я положил мой плащ, мое новое, красивое платье и шляпу, украшенную испанскими кружевами и красивым белым пером. Жара была ужасная, и я невольно направился к решетке единственному месту, где я мог облокотиться. Я не видел двора, зато увидел множество крыс страшной величины, прохаживающихся там; эти животные, один вид которых внушает мне отвращение, подходили к самой решетке без всякого страха. При этом неприятном виде я поспешил спустить внутреннюю занавеску. Впав в глубокую задумчивость, по-прежнему облокотясь на подоконник, я в этом состоянии провел целых восемь часов в безмолвии и без движения.

При звуке часов, пробивших двадцать один час (Итальянцы еще сравнительно недавно делили день не на половины по 12 часов, а на все 24 часа, начиная с 6 часов вечера, так что 7 часов утра приходилось на 13 часов, полдень — 18 часов, 6 часов вечера — 24 часа.), я начал просыпаться и почувствовал некоторое беспокойство, не видя никого, кто бы мог принести пищу и необходимые вещи. Казалось бы, что меня могли, по крайней мере, снабдить стулом, хлебом и водой. У меня не было аппетита, но разве это обстоятельство могло быть известно тюремщикам? И никогда еще в жизни я не ощущал во рту такой сухости и горечи. Я тем не менее был уверен, что к концу дня кто-нибудь да явится; но услышав бой часов, бивших двадцать четыре часа, я пришел в бешенство, стучал, ругался, кричал, делая всевозможный шум, какой я только мог делать в моем странном положении. После целого часа такого беснования, не видя никого, не заметив ни малейшего признака, что кто-либо меня услыхал, охваченный тьмой, я закрываю решетку из боязни, чтобы крысы не проникли в мой каземат, и бросаюсь на пол. Беспомощное положение, в котором меня оставили, казалось мне неестественным, и я пришел к мысли, что изверги-инквизиторы решили мою смерть. Обозрение того, что я мог сделать, чтобы заслужить такое наказание, не могло быть продолжительным, ибо, вспоминая все самые ничтожные подробности моих поступков, я не нашел никакого преступления. Я был распутник, игрок, смелый краснобай и думал только о том, чтоб наслаждаться настоящею жизнью, но во всем этом я не видел еще государственного преступления. Тем не менее, видя, что со мной обращаются, как с преступником, я с бешенством и отчаянием стал ругать ужасный деспотизм в таких выражениях, которых я здесь не могу повторить. Однако возбуждение ума, голод, дававший себя чувствовать, жажда, причинявшая мне мучения, и твердость пола, на котором я лежал, не помешали природе заявить своих прав, и я заснул.