ой конторщик принес мне книгу и указал цифру, которую мы должны уплатить; от семидесяти до восьмидесяти тысяч франков. Я сейчас же выдал ему необходимые для этого деньги. Общий доход оказался в два миллиона, из которых управление получило шестьсот тысяч франков. Один Париж дал четыреста тысяч. На первый раз это было недурно. На другой день после тиража я обедал с Кальзабиджи у Дю Вернэ и имел удовольствие слышать, как этот последний жаловался, что доход был слишком велик. Париж имел всего от восемнадцати до двадцати тернов, но несмотря на это, они сделали лотерее блестящую репутацию, и легко было предвидеть, что в следующий тираж сбор будет вдвое больше. Любезные нападки, делаемые на меня за обедом, развеселили меня; Кальзабиджи сказал, что, благодаря моей операции, я гарантировал себе ежегодную ренту в сто тысяч франков, но что это разорило всех других сборщиков.
— Я и сам часто прибегал к подобным же операциям, — сказал Дю Вернэ, и в большинстве случаев, с успехом; к тому же всякий сборщик волен делать то же, что делает Казанова, и это может только увеличить репутацию учреждения, которым мы обязаны как ему, так и вам.
На второй тираж терна в сорок тысяч франков заставила меня прибегнуть к займу. Мой сбор равнялся шестидесяти тысячам франков, но принужденный задержать кассу накануне тиража, я должен был платить из собственных денег, которые мог вернуть только через неделю.
Во всех домах, где я бывал, в фойе всех театров, как только замечали меня, сейчас же давали мне деньги, прося меня играть на них, как мне заблагорассудится, и давать им билеты, ибо никто еще ничего не понимал в этой игре. Вследствие этого у меня образовалась привычка носить с собой билеты всех родов или, вернее, всех цен: каждому я предоставлял выбор и всякий день возвращался домой с карманами, наполненными золотом. Это было большое преимущество: нечто вроде привилегии, которою я один пользовался, потому что другие сборщики не принадлежали к хорошему обществу и не ездили в каретах, подобно мне; преимущество большое в большом городе, где слишком часто человека судят по тому блеску, которым он окружен.
Вольтер
После обеда мы отправились к г-ну Вольтеру, выходившему из-за стола в то время, как мы входили. Он был точно среди целой толпы царедворцев и дам, вследствие чего и мое ему представление имело торжественный xapaктep.
— Это лучший момент в моей жизни, г-н Вольтер, — сказал я ему, — вот уже двадцать лет, как я состою вашим учеником, и мое сердце исполнено счастья видеть моего учителя.
— Милостивый государь, почитайте меня еще двадцать лет и обещайте к концу этого времени уплатить мне мой гонорар.
— С удовольствием, если бы вы обещались мне подождать этого времени.
Эта вольтеровская шутка всех рассмешила; все это в порядке вещей: шутники поддерживают одну из двух сторон против другой, и та сторона, которая располагает шутников в свою пользу, уверена в победе; это заговор хорошего общества.
К тому же я не был захвачен врасплох, я ожидал чего-либо подобного и надеялся наверстать потерянное время.
Тем временем ему представили двух новоприбывших англичан. «Эти господа — англичане, — сказал Вольтер, — и я желал бы быть англичанином». Я нашел комплимент этот несколько фальшивым и неуместным, потому что он обязывал англичан отвечать из вежливости, что и они желали бы быть французами; а между тем, если у них не было привычки нагло лгать, они должны были стесняться сказать истину. Мне кажется, что каждому порядочному человеку позволительно считать свой народ лучшим.
Спустя минуту Вольтер снова обратился ко мне и сказал, что так как я венецианец, то должен знать графа Альгароти.
— Я его знаю, но не в качестве венецианца, потому что семь восьмых моих дорогих соотечественников не знают, что он существует.
— Я хотел сказать, в качестве писателя.
— Я провел с ним два месяца в Падуе лет семь тому; он обратил мое внимание на себя в особенности тем, что был горячим поклонником г-на де Вольтера.
— Для меня это лестно, но ему не нужно быть поклонником кого-либо, чтобы заслужить уважение всех.
— Если бы он не начал с поклонения, Альгароти не сделал бы себе никогда имени. Сделавшись поклонником Ньютона, он сумел заставить дам говорить о свете.
— Успел ли он в этом?
— Не так хорошо, как Фонтенель в своей книге «Множество миров»; и все-таки можно сказать, что он успел.
— Это правда; если вы его встретите в Болонье, скажите ему, что я ожидаю его «Писем о России». Он может их выслать в Милан моему банкиру Бланки, который их перешлет мне *.
— Непременно скажу, если его увижу.
— Мне говорили, что итальянцы недовольны его языком.
— Этому легко поверить:, во всем, что он пишет, встречается масса галлицизмов. Его стиль очень плох.
— Но разве французские обороты не придают изящества вашему языку?
— Они делают его нестерпимым, как нестерпим был бы французский язык, украшенный на немецкий или итальянский лад, если б даже таким языком писал сам де Вольтер.
— Вы правы, необходимо сохранять чистоту языка. Язык Тита Ливия подвергался критике: говорили, что в нем слышится падуанское наречие.
— Когда я принялся изучать этот язык, аббат Лазарини говорил мне, что он предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббатт Лазарини, автор трагедии «Ulisse il giovine» («Юный Улисс»)? Вы, должно быть, были тогда очень молоды; я бы желал его знать. Зато я хорошо был знаком с аббатом Копти, другом Ньютона, которого четыре трагедии охватывают всю римскую историю.
— Я тоже его знал. Я был молод, но считал себя счастливым, что принят в общество этих великих людей. Мне кажется, что это было вчера, хотя с тех пор прошло много лет. И теперь, в вашем присутствии, мое скромное положение не оскорбляет меня; я желал бы быть младшим во всем роде человеческом.
— Да, в этом случае вы были бы счастливее, чем если бы были старейшим. Осмелюсь ли спросить, какому литературному роду вы себя посвящаете?
— Никакому, но со временем это придет. В ожидании этого я читаю, сколько могу, и изучаю людей, путешествуя.
— Это лучшее средство их узнать; но эта книга слишком большая; легче достичь этого изучением истории.
— Да, если бы она не лгала. В фактах трудно быть уверенным; она надоедает; а изучение общества забавляет. Гораций, которого я знаю наизусть, мой руководитель; я его вижу везде.
— Альгароти тоже знает Горация наизусть. Вы, конечно, любите поэзию?
— Это моя страсть.
— Писали ли вы сонеты?
— С десяток, которых я люблю, и до трех тысяч, которых я не перечитал.
— Италия точно помешалась на сонетах.
— Да, если можно считать помешательством желание придать мысли гармоническую стройность, которая бы ее выделяла. Сонет труден, потому что в нем запрещено увеличивать или сокращать мысль, чтобы написать четырнадцать стихов.
— Это — прокрустово ложе, и вот почему у вас так мало хороших сонетов. Что касается нас, то у нас нет ни одного хорошего сонета, но в этом надо винить язык.
— И французский гений; ибо думают, что слишком развернутая мысль должна потерять свою силу и свой блеск.
— А вы другого мнения?
— Извините меня. Все дело заключается в том, чтобы исследовать мысль. Острого словца, например, недостаточно для сонета: оно как во французском, так и в итальянском языке принадлежит эпиграмме.
— Кого из итальянских поэтов любите вы больше?
— Ариосто, но я не могу сказать, что я его люблю больше, чем других, потому что я его только и люблю.
— Вам, однако ж, знакомы и другие?
— Я их всех читал, но все бледнеют перед Ариосто. Когда лет пятнадцать тому назад я читал все то дурное, что вы о нем писали, я говорил себе, что вы возьмете назад свои слова, когда прочитаете его.
— Благодарю вас за мнение, будто бы я не читал его. Я его читал, но я был молод, я знал поверхностно ваш язык. Предупрежденный итальянскими учеными, поклонявшимися Тассо, я имел несчастие обнародовать мнение, которое считал своим, между тем как оно было лишь эхом безрассудных предубеждений тех, которые влияли на меня *.
— Господин Вольтер, я свободно вздыхаю. Но ради Бога, уничтожьте сочинение, где вы осмеяли этого великого человека.
— Зачем? Но я вам покажу опыт моего возвращения на путь истины.
Я разинул рот. Этот великий человек начал декламировать на память два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песни, где этот божественный поэт говорит о разговоре, который Астольф имел с апостолом Иоанном; он декламировал, не пропуская ни одного стиха, без малейшей ошибки в стихосложении. Затем он указал на красоты с умом, принадлежащим ему, и с величием, достойным его гения. Было бы несправедливо ожидать чего-нибудь лучшего от самых ловких итальянских глоссаторов. Я его слушал, полный внимания, почти не переводя дыхания, желая найти хотя бы одну ошибку, но все было напрасно. Я обратился к обществу и заявил, что извещу всю Италию о моем восторге. «А я, милостивый государь, — отвечал великий человек, — извещу Европу о той репутации, которою я обязан величайшему гению, произведенному ею».
Ненасытный в похвалах, заслуженных им, Вольтер на другой день дал мне перевод стансы, которая у Ариосто начинается стихами:
Quindi awien che tra principi e signori…
Вот этот перевод:
Князья и пастыри, окончив ратный спор, Евангсльем скрепляют договор. Вчера враги, вступив на мирный путь, Друг друга нынче норовят надуть. И слово лживо, и обманен взгляд. Мед на устах, а сердце горький яд. Что слово Божье, взятое в залог, Когда корысть — единственный их бог.
В конце рассказа, покрытого аплодисментами всех присутствующих, хотя ни один из них не понимал итальянского языка, г-жа Дени *, его племянница, спросила меня: думаю ли я, что отрывок, продекламированный ее дядей, есть одно из лучших мест в поэме великого поэта?..
— Да, сударыня; но это не лучшее место. — Иначе и не могло быть, потому что в противном случае не сделан был бы апофеоз синьора Лодовико. — Его значит возвели в святые? Я этого не знал.