Мемуары — страница 64 из 96

При этих словах шутники и Вольтер во главе их перешли на сторону г-жи Дени. Все смеялись за исключением меня, который был совершенно серьезен. Вольтер, удивленный, что я не смеюсь, подобно другим, спросил меня: «Вы думаете, что именно за отрывок, больше чем человеческий, он был назван божественным?»

— Да, конечно. — Какой же это отрывок?

— Это тридцать шесть последних стансов двадцать третьей песни, в которых поэт описывает, каким образом Роланд сошел с ума. С тех пор, как существует мир, никто не знал, как люди сходят с ума, — один лишь Ариосто это узнал под конец своей жизни. Эти стансы наводят ужас, г-н де Вольтер, и я уверен, что, читая их, вы содрогались.

— Да, я их помню; любовь в этом виде ужасна. Мне хочется перечитать их.

— Может быть, вы будете так добры и продекламируете их, — обратилась ко мне г-жа Дени, посмотрев на своего дядю.

— Охотно, сударыня, — отвечал я, — если вам угодно послушать.

— Вы их знаете наизусть? — спросил Вольтер.

— Да. С шестнадцатилетнего возраста не проходило года, чтобы я не прочитывал Ариосто раза два или три; это моя страсть, и он сохранился в моей памяти без всякого усилия с моей стороны. Я знаю наизусть всю поэму, за исключением тех длинных генеалогий и тех исторических тирад, которые утомляют мысль, не захватывая сердца. Только Гораций запечатлел в моей душе все свои стихи, несмотря на прозаичность некоторых его посланий, которые далеко не так хороши, как послания Буало.

— Буало часто слишком сладок, г-н Казанова. Гораций — Другое дело; я и сам люблю его, но для Ариосто сорок больших песен это — слишком.

— Пятьдесят одна, г-н де Вольтер.

Вольтер замолчал, но г-жа Дени пришла на выручку. «Ну что же, — сказала она, — стансы, которые заставляют содрогаться и благодаря которым их автор был назван божественным?»

Я сейчас же начал уверенным тоном, но не в однообразной итальянской манере, которая так не нравится французам. Французы были бы лучшими декламаторами, если бы их не стесняли рифмы; это народ, который превосходно чувствует, что говорит. У них нет ни страстного, однообразного тона моих соотечественников, ни сентиментального тона немцев, ни утомительной манеры англичан: каждому периоду они придают тон и звук наиболее соответствующие, но обязательный возврат тех же звуков отымает у них часть этих преимуществ. Я декламировал чудесные стихи Ариосто как музыкальную прозу, оживляемую мною звуками голоса, движением глаз и изменяя интонации согласно чувству, которое я хотел внушить моим слушателям. Чувствовалось усилие, которое я делал над собою, чтоб не заплакать, а слезы были у всех; но, когда я начал:

Теперь отпускает он скорби своей поводья — Нет никого, кто б свидетелем стал страданий. Неудержимы слезы, словно поток половодья, Неудержимо грудь содрогается от рыданий, слезы из моих глаз полились в таком изобилии, что все слушатели принялись рыдать. Вольтер и г-жа Дени обняли меня, но их объятия не могли остановить меня, ибо Роланд, чтобы сойти с ума, должен был прибавить, что он находится в той же кровати, в которой Анжелика находилась в объятиях Медора, и необходимо было продекламировать следующую стансу.

Когда я кончил, Вольтер воскликнул: «Я всегда говорил: тайна искусства заставлять плакать заключается в том, чтобы самому плакать, но нужны действительные слезы, а для этого необходимо, чтобы душа была глубоко взволнована. Благодарю вас, — прибавил он, обнимая меня, — обещаю завтра продекламировать вам те же стансы и плакать, как вы плакали». — Он сдержал слово.

— Удивительно, — заметила г-жа Дени, — что Рим не запретил поэму Ариосто.

— Даже напротив, — сказал Вольтер, — Лев X заявил, что будет отлучать от церкви всех тех, кто не будет признавать поэмы. Два дома: д'Эсте и Медичи поддерживали его. Без этого, вероятно, один лишь стих о даре, сделанном Римом, где поэт говорит: puzza forte (страшная вонь), был бы поводом для запрета поэмы.

— Жаль, — заметила г-жа Дени, — что Ариосто был так щедр на подобного рода гиперболы.

— Замолчите, племянница; все эти гиперболы полны ума и силы. Все это крупинки красоты.

Затем мы болтали о разных литературных предметах и, наконец, коснулись пьесы «Ecossaise» («Шотландка»), которую мы играли в Салере. Вольтер сказал мне, что если я хочу играть у него, то он напишет Шавиньи пригласить мою Линдану приехать помогать мне, а он сам возьмет на себя роль Монроза. Я извинился, сказав, что г-жа * * * находится в Базеле и что я и сам завтра принужден ехать. При этих словах он запротестовал, возмутил все общество против меня и кончил тем, что мой визит будет для него оскорбителен, если я не пожертвую ему по крайней мере неделю.

— Я приехал в Женеву, — сказал я, — чтобы иметь честь вас видеть; теперь, когда я этого достиг, мне здесь больше нечего делать.

— Вы приехали, чтоб говорить мне или чтоб я говорил вам?

— Чтоб говорить вам, конечно, но еще более, чтоб слушать вас.

— Ну, в таком случае, оставайтесь еще три дня, обедайте у меня каждый день, и мы будем беседовать друг с другом.

Приглашение было так соблазнительно и так любезно, что было бы нелепо отказаться. Я принял его и затем простился.

…На другой день я вошел в спальню Вольтера, в то время как он одевался; он переменил парик и надел другой ночной колпак; он всегда носил на голове теплый колпак для защиты от простуды. На столе я увидел «Summa» Св. Фомы Аквината и, между другими итальянскими поэтами, «Secchia rapita» («Похищенное ведро») Тассони.

— Вот, — сказал мне Вольтер, — единственная трагикомическая поэма, которую Италия имеет. Тассони был монахом, человеком остроумным и ученым.

— Что он был поэт, с этим я. согласен, но учености я не могу признать за ним; насмехаясь над системой Коперника, он говорил, что, следуя ей, нельзя объяснить ни фазисы Луны, ни затмения.

— Где это он сказал такую глупость?

— В своих академических речах. Он взял перо, записал сказанное мною и сказал:

— Но Тассони остроумно критиковал Петрарку.

— Да, но этим он наиес удар своему вкусу, так же как и Муратори.

— Муратори у меня тут лежит. Согласитесь сами, что его эрудиция велика.

— Et ubi peccas (этим-то он и грешит).

Вольтер открыл дверцы, и я увидел множество бумаг. «Это, — сказал он мне, — моя корреспонденция. Тут вы найдете около пятидесяти тысяч писем, на которые я отвечал».

— Сохранились ли у вас копии ваших ответов?

— По большей части. Это дело лакея, который этим только и занимается.

— Я знаю многих издателей, которые бы заплатили большие деньги за это сокровище.

— Да; но берегитесь издателей; это настоящие разбойники, более страшные, чем морские разбойники в Марокко.

— С этими господами я буду иметь дело лишь в старости.

— В таком случае, они вам отравят вашу старость.

По этому поводу я цитировал ему макаронический стих Мерлино Коччи.

— Что это такое?

— Это стихи известной поэмы в двадцати четырех песнях.

— Известной?

— Да, и достойной известности, но оценить ее можно только при знании мантуанского наречия.

— Я ее пойму, если вы мне доставите поэму.

— Буду иметь честь принести ее завтра.

— Весьма меня обяжете.

Нас прервали, и мы провели в обществе два часа. Вольтер пустил в ход все свое остроумие и всех очаровал, несмотря на свои саркастические выходки, которые не щадили даже присутствующих; но он владел неподражаемым искусством насмехаться не оскорбляя.

Его дом был поставлен на широкую ногу, кухня у него была превосходная обстоятельство, очень редко встречающееся среди поклонников Аполлона, которые редко бывают в милости у Плутоса. Ему в то время было шестьдесят шесть лет, и он имел двадцать тысяч ежегодного дохода. Говорили, что этот великий человек обогатился, надувая издателей; правда заключается в том, что он чаще был сам надуваем издателями. Вольтер обогатился не своими произведениями, и так как он гонялся за известностью, то часто давал свои сочинения с тем только, чтобы они были напечатаны и распространяемы. Я сам был свидетелем, как он подарил «Вавилонскую принцессу» — прелестную сказку, написанную им в три дня.

…На другое утро, хорошенько выспавшись, я принялся писать Вольтеру послание белыми стихами, которое мне стоило больших трудов. Я отправил ему его вместе с поэмой Валенго, но я сделал глупость: я должен был предвидеть, что поэма ему не понравится, ибо трудно хорошо оценить то, что не хорошо понимаешь. В полдень я отправился к Вольтеру. Он не принимал, но его место заступила г-жа Дени. У ней было много ума, вкуса, эрудиции; она к тому же ненавидела короля прусского. Г-жа Дени просила меня рассказать ей, как я спасся из-под Пломб, но рассказ был слишком длинен и я отложил его до другого раза. Вольтер не обедал с нами; он появился только в пять часов, держа в руках письмо.

— Знаете ли вы, — спросил он меня, — маркиза Альбергати Капачелли, болонского сенатора, и графа Парадизи?

— Парадизи я не знаю, но знаю немного Альбергати. Вы с ним знакомы?

— Нет, но он мне прислал сочинение Гольдони, болонской колбасы и перевод моего «Танкреда»; он собирается посетить меня.

— Он не приедет; он не так глуп. — Как, глуп? Разве посещать меня глупость? — Глупость не для вас, а для него. — Отчего?

— Он знает, что слишком потеряет, ибо теперь он наслаждается мнением, которое, как ему кажется, вы имеете о нем. Если бы он приехал, вы бы увидели его ничтожество, и иллюзия исчезла бы. Тем не менее, он — хороший дворянин, имеет шесть тысяч цехинов в год и страдает-театроманией. Он довольно хороший актер; он написал несколько комедий в прозе, но они не выдерживают ни чтения, ни представления.

— Вы напяливаете на него платье, которое не украшает его.

— Я принужден сознаться, что оно и в таком виде ему не впору.

— Он — сенатор.

— Нет; он принадлежит к сорока, в Болонье сорок составляют пятьдесят *.

— Каким образом?

— Да так же, как в Базеле одиннадцать часов составляют полдень.