Было понятно, что наши недруги не преминут с удовольствием воспользоваться этим случаем, — иное было бы глупо, — и когда кардиналу Мазарини, тогда находившемуся в зените власти, наплели про нас множество разных небылиц, он приказал поступить с нами по всей строгости. Тогда нас допросили как настоящих преступников — особенно меня, ибо когда-то меня угораздило повздорить с лейтенантом уголовной полиции, считавшим, что я оклеветал его перед кардиналом Ришельё. Если бы я чувствовал себя виновным, то не стал бы ему возражать, — но, положа руку на сердце, мне не в чем было себя упрекнуть, и я стал честно рассказывать, как было дело; он же чрезвычайно обрадовался, полагая, что эти показания дадут ему повод со мной поквитаться. И точно, — я заметил, что секретарь, по-видимому действовавший с ним заодно, пишет гораздо больше, нежели я говорю, — тут мне пришлось потребовать, чтобы он не только зачитал написанное вслух, но дал прочесть и мне, прежде чем я поставлю свою подпись. Он ответил, что так не положено и ради меня никто не станет переиначивать законы. Это показалось мне еще более подозрительным; я заявил, что ничего подписывать не стану — после чего меня не только грубо выбранили, но и бросили в карцер. Одному Всевышнему известно, в каком я был отчаянии, когда со мной обошлись словно с убийцей или разбойником с большой дороги. К тому же я не видел ни единого средства спастись отсюда: меня так охраняли, что говорить разрешалось разве что с тюремными надзирателями. Я попросил одного из них передать письмо кому-нибудь из моих друзей и принести мне бумагу и чернила, но мои обещания щедро вознаградить его, едва я окажусь на свободе, не произвели на него никакого впечатления — он ответил мне потоком таких оскорблений, что любой честный человек в моем положении утратил бы всякую надежду. С шевалье де Риё обошлись немногим лучше: поскольку нас обвиняли в одном и том же преступлении, лейтенант уголовной полиции, дабы не быть заподозренным в том, что сводит со мной счеты, был вынужден бросить в каменный мешок и его. Шевалье вполне стоил своего беспутного брата, осквернившего свою душу многими злодеяниями, и теперь решил, что низвергнут в пропасть во искупление его грехов; он походил на тех, кто готов был искупать совершённый грех тысячами благочестивых обетов, и поклялся, если когда-нибудь выйдет из тюрьмы, переменить образ жизни. Впрочем, он и не вспомнил об этом, когда Бог услышал его мольбы: продолжая предаваться порокам, промотал все, что имел, и, чтобы раздобыть хоть какие-нибудь средства к существованию, удалился в обитель Св. Сульпиция{179}. Однако такая жизнь оказалась ему не по нраву — он оставил скуфью и сутану и несколько лет пожил в миру, но, опять натворив разных дел и страшась людского правосудия не менее, чем Божьего суда, вторично посвятил себя Церкви, принял сан и ныне исполняет обязанности кюре в Нормандии, где ничего особенно хорошего о нем не говорят.
Возвращаясь к моим делам, скажу, что кардинал, ломавший голову, что бы такое предпринять для острастки и как пресечь ежедневные грабежи на парижских улицах, велел лейтенанту уголовной полиции принести материалы о нашем преступлении и, изучив оные в том виде, в каком их представил судья, распорядился начать против нас судебный процесс. Слушание замышлялось публичным и не могло быть обойдено вниманием двора, а поскольку шевалье де Риё принадлежал к высшему свету, за него вступились, чтобы избавить его семью от позора. Для этого обратились к лейтенанту уголовной полиции — и тот ответил, что был бы рад оказать ходатаям услугу, если только их милость не коснется меня: ибо хоть нас и судят за одно дело, но те, кто с нами был на допросе (которого на самом деле не было из-за их высоких титулов), показали, что именно я подговорил всех пойти на Новый мост и вообще сам совершил все, в чем нас обвиняли. Эти господа выслушали его версию и передали другим, так что перед лицом света я был уличен в таких вещах, о которых и помыслить не мог. Оставалось лишь покориться лейтенанту уголовной полиции, и я, несомненно, стал бы его жертвой, если бы небеса не послали мне нежданную помощь. Однажды в мое узилище вошли надзиратель и его жена, питавшая ко мне жалость, — она смотрела на меня с таким состраданием, от которого я давно отвык. При муже она не решилась заговорить, однако, явившись с ним в другой раз, хотела незаметно передать мне записку. Я не мог взять ее, так как надзиратель не спускал с меня глаз, тогда женщина сделала вид, будто проверяет мой тюфяк, и искусно забросила записку в угол, где я и поднял ее, когда они ушли.
Там было написано, что ей очень больно видеть, как лейтенант уголовной полиции преследует меня, и я неминуемо погибну, если не найду возможности рассказать кому-либо из своих друзей о своей участи; и вскоре она постарается принести мне перо, чернила и бумагу, чтобы я мог им написать, а она бы отнесла письмо. Это оказалось как раз вовремя: мой враг уже настроил против меня свидетелей и надеялся, что благодаря их показаниям мне вынесут приговор, который Парламент непременно одобрит: вместо того, что я был снят стражниками с бронзовой лошади, он заставил говорить, будто меня застали за воровством и я был схвачен при попытке к бегству. Жена надзирателя сдержала слово, передав мне обещанное при помощи того же приема; имея наконец чем писать, я составил два письма: одно — господину кардиналу Мазарини, другое — господину де Марийяку, сыну того, кто некогда был хранителем печати{180}. Жену надзирателя я попросил передать их оба последнему, и когда она это сделала, он с некоторым удивлением ответил ей так: когда я был в фаворе, то даже словом не ободрил его семью, столь нуждавшуюся в моей поддержке, — а теперь, сам оказавшись в беде, тотчас начал заискивать ее участия; тем не менее он не покинет меня и давно бы постарался помочь, знай он только, что я в этом нуждаюсь. Эти слова, принесенные мне моей посланницей, я счел справедливыми и исполненными великодушия: и впрямь, решившись помочь человеку, который, по его мнению, вряд ли того заслуживал, он с семьей и не подозревал, что я заступался за его дядю перед кардиналом Ришельё — зато, напротив, помнил, что именно я доставил приказ об аресте маршала де Марийяка. Как бы то ни было, в тот же день он сдержал обещание и представил в Парламент жалобу от моего имени, где говорилось, что лейтенант уголовной полиции — мой личный враг (причины тому я подробно изложил в переправленном мною письме) и из желания отомстить подменил мои первоначальные показания, а не удовлетворившись и этим, настоял, чтобы шевалье де Риё и другие очевидцы оговорили меня; при этом он не позволял отправить мое прошение с разъяснением случившегося тем, кто мог бы разобраться во всем по справедливости, — это удалось лишь чудом; наконец, что я неповинен и хотя и оказался в компании людей, замысливших дурное, — но лишь по принуждению.
Влияния господина де Марийяка, имевшего в Парламенте немало родственников и друзей, оказалось достаточно, чтобы мое прошение приняли к рассмотрению и назначили разбирательство, а лейтенанту уголовной полиции велели присутствовать на процессе. Полицейским, задержавшим меня, также было приказано явиться для дачи показаний парламентскому уполномоченному, но ни один из них на это не отважился; я настоял, чтобы их доставили принудительно. Кроме того, я добился вызова в суд троих или четверых участников событий, заключенных в Консьержери{181}, — они подтвердили рассказанное мною и то, при каких обстоятельствах меня арестовали, и дело мое отобрали бы у лейтенанта уголовной полиции, не заручись он покровительством Большого совета. Парламент, уже не раз получавший от Короля взбучку за то, что пренебрегал постановлениями Совета, понимая, что получит еще одну, из-за которой ему будет запрещено продолжать судебную процедуру, не осмелился перечить, и это сильно затянуло процесс. Однако господин де Марийяк вновь поведал Совету о несправедливости в отношении меня; лейтенант уголовной полиции был уличен, и ему запретили быть моим судьей. Дело поручили старейшине советников Шатле, которому было приказано собрать новые сведения. Тот проявил себя человеком достойным и честным; истина вскоре выяснилась, а мои враги были посрамлены.
Так я вышел из тюрьмы, где провел четыре месяца, из коих два с половиной — в карцере. В первую очередь я явился к господину де Марийяку. Он принял меня радушно и, не говоря ни слова о посланнице, вернул мне письмо, которое я написал господину кардиналу Мазарини, — передать его он не счел нужным. Отдав этот долг, я намеревался исполнить и другой — не меньший, то есть отблагодарить жену надзирателя; я предложил ей недурное вознаграждение, но был немало озадачен тем, что она отказалась. Дотоле, будучи человеком деятельным, я не слишком задумывался о том, что когда-нибудь мне предстоит окончить свои дни; но, находясь в тюрьме, много размышлял о своей судьбе и теперь принял решение начать другую жизнь. Отчего-то вбив в голову, что эта женщина влюбилась в меня, я, пренебрегая обетами, данными Всевышнему, убедил себя, что мне следует ответить на ее чувства. Но если я удивился ее отказу принять подарок, то куда большее удивление вызвал ее ответ на мое предложение. Без всяких ухищрений, к каким обычно прибегают женщины, стремящиеся казаться добродетельнее, чем они есть, она сказала, что я недостоин милостей, ниспосланных мне Господом; что мне надлежит возносить ему хвалу, а не гневить, пятная свою душу таким преступлением, как супружеская измена; она же если и выручила меня, то лишь для того, чтобы не дать свершиться несправедливости, и предлагать ей согрешить столь тяжко — поистине дурная награда за доброе дело. Я остался искренне благодарен ей за христианское внушение, наставившее меня на путь истинный, и тем более преисполнился к ней уважения, что, при ее-то красоте, познать ее любовь мне так и не довелось.