Тем временем болезнь Принца усиливалась, и хотя она была очень тяжелой, все же не повела к роковому исходу, как это случилось с г-ном де Шавиньи, который в происшедшем между ними крайне резком объяснении заразился от Принца горячкой и по истечении немногих дней умер.[424] Его злоключения, однако, не окончились вместе с жизнью, и смерть, которая должна класть предел всякой злобе, оживила ее, казалось, в его врагах. Ему вменили в вину едва ли не все, какие только можно представить себе, преступления, его обвинили даже в том, что за спиной Принца он выслушал предложения, сделанные ему двором через аббата Фуке, и пообещал склонить Принца пойти на уступки в тех пунктах, от которых тот никоим образом не должен был отступаться. А между тем достоверно известно, что г-н де Шавиньи свиделся с аббатом Фуке по распоряжению самого Принца, Пустили по рукам и списки с перехваченного письма аббата Фуке,[425] в котором тот сообщал двору, что Гула намеревается убедить Месье отделиться от Принца, если тот не примет предлагаемые ему условия мира, а поскольку Гула находился в полнейшей зависимости от г-на де Шавиньи, то и на последнего пало подозрение в том, что он был причастен к этим переговорам и одновременно предавал Принца и двору, и герцогу Орлеанскому.
Тогда же, когда г-н де Шавиньи умер в Париже, в Понтуазе умер герцог Буйонский.[426] Это было чувствительною потерей для обеих партий. Он располагал возможностью содействовать заключению мира и более, чем кто-либо иной, достигнуть установления взаимного доверия между кардиналом Мазарини и Принцем и подписания того соглашения, над которым старательно трудился секретарь кабинета Ланглад. Смерть герцога Буйонского должна была бы уже сама по себе исцелить людей от честолюбивых стремлений, отвратить их от стольких планов, которые они измышляют ради осуществления своих далеко заходящих замыслов. Честолюбие герцога Буйонского подкреплялось всеми качествами, долженствовавшими обеспечить ему успех. Он был доблестен и в совершенстве знал военное дело. Он обладал красноречием доходчивым, естественным, пленяющим; ум у него был ясный, изобретательный, способный разобраться в самых трудных делах; суждения — здравы; способность распознавать сущность вещей — поразительна, и он выслушивал подаваемые ему советы с мягкостью, со вниманием и с особого рода благожелательностью, и казалось, что он принимает свои решения, извлекая пользу из доводов, приводимых ему другими. Однако все эти великие достоинства часто бывали ему бесполезны из-за упрямства его судьбы, почти всегда противившейся его рассудительности, и он умер в то самое время, когда его заслуги и нужда, которую в нем имел двор, вероятно, взяли бы верх над его несчастливой звездой.
Испанцы покарали долгим и суровым заключением посягательство герцога Гиза на неаполитанское королевство и долгое время оставались глухи ко всем настояниям отпустить его на свободу.[427] И все же они легко пошли в этом навстречу Принцу и в данном случае отступились от одного из своих основных правил, чтобы этой столь необычной для них снисходительностью связать его еще теснее с собою. Итак, герцог Гиз, обретя свободу, когда он меньше всего на нее надеялся, вышел из заточения, обязанный Принцу признательностью и связанный словом принять его сторону. Он прибыл в Париж и, полагая, быть может, что, рассыпавшись перед Принцем в благодарностях и любезностях и несколько раз побывав у него, полностью рассчитался по своим обязательствам, отправился вслед за тем ко двору, чтобы, вопреки своему долгу перед Принцем, отдать себя в распоряжение короля.
Между тем Принц именно тогда начал подготавливать свой отъезд с герцогом Лотарингским, и состояние его дел, действительно, было таким, что осуществление этого замысла стало насущно необходимым, и ему ничего другого не оставалось, как привести его в исполнение. Он видел, что стремление к миру было в Париже слишком всеобщим, чтобы намереваясь ему препятствовать, можно было пребывать там в безопасности, и герцог Орлеанский, который всегда хотел мира и боялся, что присутствие Принца может навлечь на него беду, с тем большей готовностью оказал содействовать его выезду, что он, по его мнению, развязывал ему руки, открывая возможность заключить с двором свое особое соглашение. Но, несмотря на сложившиеся описанным образом обстоятельства, переговоры о мире шли своим чередом, и, покидая во второй раз королевство,[428] дабы устранить повод к продолжению гражданской войны и показать, что Принц домогается не только его удаления, но и кое-чего другого, кардинал Мазарини послал Ланглада к герцогу Ларошфуко, то ли действительно имея намерение договориться, чтобы облегчить себе возвращение, то ли в расчете извлечь для себя известные выгоды, делая вид, что желает мира. Доставленные Лангладом условия были изложены гораздо пространее, нежели предлагавшиеся ранее, и они вполне отвечали тому, чего требовал Принц, но он не преминул отклонить и их, и его рок, завлекший его во Фландрию, дозволил ему увидеть пред собой пропасть только тогда, когда выбраться из нее было уже не в его власти. Наконец, он отбыл с герцогом Лотарингским,[429] предварительно приняв совместно с герцогом Орлеанским оказавшиеся тщетными меры, имевшие целью не допустить, чтобы король был принят Парижем. Но влиятельность его королевского высочества была тогда отнюдь не такою, чтобы взять верх над двором: он сам получил предписание оставить Париж в тот день, когда туда должен будет въехать король,[430] и сразу же подчинился этому, дабы не стать свидетелем народного ликования и триумфа своих врагов.
ПОРТРЕТ ГЕРЦОГА ЛАРОШФУКО, ИМ САМИМ НАПИСАННЫЙ
Я среднего роста, гибок и правильно сложен, кожа у меня смуглая, но довольно гладкая, лоб открытый, в меру высокий, глаза черные, небольшие, глубоко посаженные, брови тоже черные, густые, но хорошо очерченные. Затрудняюсь сказать, какой формы у меня нос: на мой взгляд, он не вздернутый и не орлиный, не приплюснутый и не острый, скорее великоват, нежели мал, и слегка нависает над верхней губой. У меня большой рот, не слишком толстые и не слишком тонкие губы, почти всегда красные, а зубы белые и ровные. Мне как-то сказали, что подбородок у меня тяжеловат: я нарочно посмотрелся сейчас в зеркало, хотел проверить, так ли это, но решить не смог. Лицо не то квадратное, не то овальное, — какое именно, определить не берусь. Волосы черные, от природы вьются, притом изрядно длинные и густые, так что голова у меня, можно сказать, красивая.
На моем лице запечатлелось выражение досадливое и горделивое, поэтому многие считают меня заносчивым, хотя качество это мне вовсе чуждо. Я подвижен, даже чрезмерно, и, разговаривая, слишком много жестикулирую. Вот что с полным чистосердечием я думаю о своей внешности, и, надеюсь, мое представление о себе недалеко от истины. Я буду и дальше рисовать свой портрет столь же правдиво, ибо долго изучал себя и теперь хорошо постиг: мне достанет и смелости, чтобы без обиняков перечислить кое-какие свои достоинства, и честности, чтобы, не лукавя, признаться в недостатках.
Прежде всего должен сказать, что характер у меня меланхолический, и меланхолия эта так глубока, что в последние три-четыре года я смеялся не более трех-четырех раз. Однако она, мне кажется, была бы не столь тягостна и несносна, если бы проистекала только из свойств моей натуры; но у меня для нее столько посторонних причин и они так занимают мое воображение и переполняют ум, что чаще всего я погружен в задумчивость и молчу или отделываюсь ничего не значащими словами. Я скрытен с людьми малознакомыми, да и с большинством знакомых не слишком нараспашку. Отлично понимаю, что это недостаток, и по мере сил буду стараться его исправить. Но так как из-за всегдашней своей угрюмой мины я кажусь еще более замкнутым, чем оно есть на самом деле, а избавиться от насупленного вида, которым мы обязаны природному расположению черт, не в наших силах, то, боюсь, даже исправив свой нрав, я не смогу до конца изменить свою хмурую внешность.
Я не лишен ума и говорю об этом напрямик, ибо зачем бы я стал прикидываться? Кто не может без экивоков и ухищрений перечислить свои достоинства, тот, мне кажется, под напускной скромностью таит изрядную толику тщеславия и этим своим умалчиванием весьма ловко старается внушить окружающим высокое мнение о себе. А вот я не хочу, чтобы меня считали красивее, чем я себя рисую, или приятнее нравом, чем изображаю, или остроумнее и рассудительнее, чем в действительности. Итак, повторяю, я не лишен ума, но и его портит меланхолия: хотя память у меня хорошая, особого беспорядка в мыслях нет и мне не чужд дар красноречия, но я так погружен в свои печали, что нередко изъясняюсь довольно несвязно.
Беседа с достойными людьми — одно из величайших моих удовольствий. Я люблю, чтобы она велась в серьезном тоне и чтобы вопросы нравственности составляли главное ее содержание. Но я не враг и легкой беседы. Сам я редко говорю забавный вздор, но это не значит, что я не способен оценить изящную остроту или найти приятность в шутливой болтовне, в которой так отличаются люди, наделенные умом живым и блестящим. Я хорошо пишу прозой, без труда сочиняю стихи и, будь я чувствителен к такого рода славе, думаю, что при некотором старании добился бы немалого успеха.
Я люблю читать, особенно те книги, которые образовывают ум и укрепляют душу. Более всего мне по сердцу совместное чтение с умным человеком, потому что тогда ежеминутно вслух размышляешь над прочитанным, а из размышлений рождается наиприятнейшая и наиполезнейшая беседа.
Я неплохо разбираюсь в прозаических и стихотворных творениях, приносимых мне на суд, но суждение свое высказываю, пожалуй, с излишней прямотой. Вот это тоже мой недостаток: иной раз я чрезмерно придирчив и слишком суров в своей критике. Мне нравится присутствовать при спорах, и я часто и с охотой вступаю в них, но свои взгляды отстаиваю обычно с неумеренным пылом и, случается, нападаю на ошибочные утверждения моих противников с такой горячностью, что сам становлюсь не слишком разумным.