[330], вошел внезапно ко мне в комнату и сказал:
— Это для меня необходимое, как мое. Дайте экземпляр, я буду распространять наравне со своим.
И распространил десятки экземпляров.
…Разговаривал ли он с хозяйкой дома? Лясы не точил, не балакал, не калякал ни с кем… И со мною не. Но в этот день хозяйка дома почему-то записала у себя в дневнике: «Сегодня я получила орден…»
Когда меня исключали из Союза, он, как я узнала позже, не только сам протестовал (по радио), но и провел за моей спиной некую мобилизацию. После секретариата ждал меня у нас на даче.
— Ну, рассказывайте.
Я рассказывала бессвязно.
Дорассказала до того места, где у меня из рук падают бумаги.
— И никто не поднял?
— Нет.
— Вы знаете, я не умею плакать. Но если бы я умел, я бы сейчас заплакал. Никто не поднял?
Тут чуть не заплакала я, но, к счастью, удержалась.
Письмо мое бестолково, п[отому] ч[то] пишу я лежа: у меня грипп. Вообще-то я никому показывать его не буду, п[отому] ч[то] Москва слишком лакома до сплетен. Но Вы, если случится, покажите его тем из Ваших друзей, которые слышали Ваш монолог. Я не вправе оставить Ваши слова безответными. Вообще-то мнения о книгах или идеях А. И. С., самые отрицательные, меня не ранят, не задевают даже. Да и о нем самом: пожалуйста. Но я — хозяйка дома, где жил Солженицын. Это обязывает. К правде.
Любящая Вас
Л. Чуковская
15.01.1975
Посылаю сборник, в котором статья моего друга о Елочке[331]. Если статья К. И. уже не нужна Вам — верните, а нет, пусть живет у Вас. Надеюсь, в Малеевке Вы отдохнули и грипп миновал семью Вашу. Г. И.[332] привет.
Сохраните это письмо.
Надежда Кремнёва[333]Не умирают воздух и вода[334]Памяти Давида Самойлова
Август 68. Москва. Сдаем экзамены в Лит. Жарища. Плавится асфальт. Пахнет серой и надвигающейся грозой. Провинциалы, ходим с открытым ртом, хватая воздух, которого не хватает.
Наши танки (ради бога, почему наши, берите их себе!) топчут Прагу. Общежитейское возмущение дальше трепа не идет, но считается постыдным молчать, и все спорят до хрипоты, жутко раздражая коменданта. Поговаривают, что он бывший надзиратель Бутырской тюрьмы, крепенький такой боровичок в дымчатых очках, весь из себя присутственный. Возникает мгновенно, из пустоты, и всегда в интересный момент. Но мы с ним не церемонимся, не из храбрости, а скорей от нашего «сен-симонского» недомыслия. Понимание утопично вдвойне.
Спасают только стихи. Те, что пишем сами, и те, что ходят в списках: Мандельштам, Ахматова, Ходасевич…
Вездесущая С-чка проникает в ЦДЛ и каждый день приносит на хвосте новости, в основном литературоведческого порядка — кто с кем, что как, где, когда и с какой стати. Вдруг является раскрасневшаяся, довольная, размахивая мятым листочком. Сообщает с таинственным видом: познакомилась с Дезиком, он чудо, Белла от него без ума, такое выдал, Булат прослезился, братцы, держитесь, это нечто!
— Дезик? — спрашиваю.
Сосед закатывает глаза — да Самойлов, отстань, вечно ты… А-а. Сорроковые, рроковые. Фронтовая классика.
С-чка расправляет листок.
— «Пестель, поэт и Анна». Читаю.
И тут все поплыло. Лица, стены, обрывки фраз, мелькнул кишиневский дворик, пахнуло хлевом и вином, звякнула колодезная цепь и… холодок по коже: «в политике кто гений, тот злодей» — и в жар: «…Ликурге, и о Солоне, и о Петербурге, и что Россия рвется на простор»… «князя Ипсиланти» и дальше, дальше… «Анна! Боже мой!»
Кто-то вопит, и наваждение рассеивается. Я выхожу из комнаты, чтобы не слышать, как дотошный москвич уличает поэта в искажении исторической правды, а восторженный ростовчанин сыплет цитатами из Белинского и междометиями из синтаксиса. «У нас или цып-цып или цыц-цыц».
В коридоре душно. Открываю окно и взбираюсь на подоконник. Вниз смотреть не хочется. «Над балаганом небо»[335].
Ни в одном из последующих изданий я не найду строчку, в которой говорится о злодейской природе политической гениальности, будет варьироваться вялый парафраз[336]. О цензура, мать соцреализма! Скольких седых волос стоило ему это насилие над собой? Человеку, умевшему говорить «нет».
*
На собеседовании лезем в стычки с Ошаниным, который своим жеребячьим напором и импозантным видом одновременно пугает и смешит. Нас, условно талантливых, руководители будущих семинаров отторговывают друг у друга, как рабов на невольничьем рынке. «Собеседников» интересует все: местожительство, семейное положение, национальность, партийность, участие в общественной жизни, как будто эта галиматья имеет отношение к литературе. Долго думают над моими ответами. Кажется, меня не поделили.
— Сами-то в чей семинар хотели бы попасть? — спрашивает маленький дядечка с острым сердитым лицом.
— А Самойловский есть?
— Нет, — с ехидцей.
— Тогда в любой.
— Идите.
Не успеваю дойти до двери, слышу за спиной: «еще один подарочек».
Ребята тормошат: о чем спрашивают?
— И о движенье князя Ипсиланти.
С тех пор, когда мы хотим отделаться от навязчивых вопросов, кстати и некстати поминаем воинственного грека.
*
Экзамены позади. Цели ясны, задачи определены, эй, товарищ, больше жизни. Семинар достался валентино-сидоровский. Ничего про этого поэта не знаю, наверное, из «возникших», как говорит один мой приятель. Придется узнать.
А вот Самойлова узнавать не надо, он виден наизусть.
О, как я поздно понял,
Зачем я существую,
Зачем гоняет сердце
По жилам кровь живую.
И что порой напрасно
Давал страстям улечься!
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Все, что удается раздобыть самойловского, записываем в общую тетрадку. «Второй перевал», других книжек нет, посредством групповых манипуляций умыкаем из институтской библиотеки. С-чка коллекционирует биографические подробности. Кому что.
— Ну какой он из себя? — пытает ее восторженный ростовчанин.
С-чка морщит лоб.
— «Лысый, старенький, в бархатной блузе?»
— Иди ты!..
— Высокий? Толстый?
— Да нормальный!
— А что, оригинально, — не сдается ростовчанин.
Пройдет неделя, и он с такой же неподдельной страстью будет крутиться вокруг Сергея Поделкова.
В одну из холодных январских ночей в общежитие проносят «В круге первом». Рукопись толщиной в полметра. Надо прочесть до утра. Хотят все.
Ждем, пока Циклоп, так прозываем коменданта за его всевидящее око, удалится в свои покои, расположенные в правом крыле. Ощущаем себя заговорщиками «и некуда податься, кроме них» — и словно вступаем в некое тайное братство.
К утру еле поспеваем. Засыпаем с трудом, дрожь во всем теле. И жгучее желание что-то сделать, предпринять, существенное, чтобы вырваться из чудовищного круга.
К вечеру встаем разбитые, с горьким вкусом правды во рту. Глотаем обжигающий кофе, говорить не можем.
Мы — это «самойловская троица»: Гена Аламиа[337], поэт из Абхазии, Зураб Налбандян[338], переводчик из Армении, и я, «армавирское чудо», как окрестил меня один московский литератор, наверно потому, что мой чудный город известен ему лишь тем, что там в последний раз видели кота Бегемота.
Именно в этот вечер мы решаем отправиться в Опалиху, где проживает наш опальный поэт. Не правда ли, Россия — родина слонов и символизма? И немцам, и французам, не говоря уже о братской Индии (и Африка нам не нужна), за ней не угнаться.
Собираемся в минуту. Ведь едем не на увеселительную прогулку, а как бы совершаем побег из тюрьмы. А что, и комендант имеется, и железные сетки вдоль окон и лестниц…
У Генки припрятаны на торжественный случай три бутылки молодого домашнего вина, цветов все равно не раздобыть за наши ломаные гроши, поэтому сразу двигаем к Савеловскому вокзалу, где садимся на электричку и вздрагиваем на каждой остановке[339]. То ли от холода, то ли от возбуждения несем чепуху и стучим зубами. Чтобы согреться, начинаем по очереди выпаливать строчки из «Шуберта»: «Шуберт Франц не сочиняет! Запоется — запоет! Он себя не подчиняет! Он себя не продает!»[340]
В нашем исполнении все фразы вызывающе восклицательные, хорошо, что автор не слышит. Попутчики косо поглядывают, разве они понимают, что отчаяние всегда звучит как вызов.
Из последнего вагона вываливаемся прямо в сугроб. Насколько хватает глаз — зимнее идиотическое оцепенение, занесенные снегом лубяные избушки. Идем куда-то, проваливаясь, снегу по колено, мои пенсионерские боты хлюпают, никто из редких прохожих не может толком объяснить, как пройти к Самойлову. Да что они, с ума сошли?!
Наконец дом находится. Старый бревенчатый, за тощей изгородью, похож на остов корабля, потерпевшего кораблекрушение. Дверь открывает молодая женщина с суровым лицом и гладко зачесанными волосами.
Запинаясь, объясняем, кто мы такие и зачем пожаловали. Она хмурит высокий склодовский лоб, но губами уже улыбается и ведет нас сквозь темные сени, где мы натыкаемся на грохочущие ведра и прочую деревенскую утварь и входим в просторную светлую комнату.
Самойлов поднимается нам навстречу. О, таким мы его и представляли! Очень домашний, милый, в суконной коричневой куртке, с чуть опущенными плечами, мягкими жестами и низко-рокочущим говорком. От него исходит ровная сила. Но мы напряжены и двигаемся, как сомнамбулы. Генка, совсем потерявшись, вытаскивает свои бутыли и извиняется на восточный манер; Зураб, булатовский племянник, искушенный в светских знакомствах, что-то воодушевленно объясняет; себя я не помню.