Лекция закончена, но никто не встает.
— А можно повопрошать? — поднимается Ревуцкий, большой поэт, где-то за метр восемьдесят. Это я из вредности, парень он славный.
— Спрашивайте, — просто отвечает Давид Самойлович.
— А может случиться, что рифма отомрет?
— То или иное можно только предполагать. Например, Пушкин считал, что русская поэзия рано или поздно придет к свободному стиху.
— Пушкин тоже мог ошибаться! — раздается анонимная реплика. Ниспровергателей в Лите хватает.
— Конечно, и вы, и я… Хотя «Слово о полку Игореве» доказывает, что подобный языковый материал освоен и может быть развит… но это под силу новому гению… национальная форма русского верлибра еще не определилась.
— Ну и слава богу. Кому охота прослыть ретроградом?
Давид Самойлович лукаво улыбается.
— А вдруг вы и есть тот самый гений?
Ревуцкий сражен в самое сердце.
Еще вопрос. Задает В. Он прозаик и далек от узкоспециального интереса, но как партиец считает своим долгом встревать во все.
— Для русской фольклорной поэзии характерны точные рифмы, а народ, как известно, лучше чувствует языковую пластику. Как же можно утверждать, что рифма не естественна для русского стиля?
Кажется, он ничего не понял. Но Давид Самойлович терпелив.
— Я говорил, что разрушились лишь старые закономерности, но возникли новые. До сих пор и в народной рифме, и у Державина, и у Пушкина установка делалась на совпадение звуков. Так что принципиальной разницы между народной рифмой и классической нет, разнятся только понятия об этой близости. «Горькая — бойкая» на слух кажется точной рифмой, на самом деле, она всего лишь звонкая. А вот «новая рифма» сознательно неточная. Современный поэт обладает более изощренным слухом, он не едок, он гурман. Но надо понимать, что системы стиха не появляются внезапно.
— Ну, это совсем другое дело, — солидно отвечает В., хотя всем ясно, что он окончательно запутался.
— А как вы относитесь к экспериментам Хлебникова? — спрашивает кто-то у дверей, за столами в три ряда стоят подоспевшие.
— Я не считаю, его стих экспериментаторским. Его поиски в области рифмы правильно будет отнести к разряду неточных рифм. Он превосходно владел диссонансом и составными рифмами.
И Самойлов переходит к классификации хлебниковских рифм, попутно замечая, что и она условна, и называет поэта деструктором канонической строфы.
Чувствуется, что Давид Самойлович устал, да и вопросы задаются больше из любопытства, чем из любознательности, но держится безупречно.
Мы начинаем благодарно хлопать, нас поддерживают, всем спасибо, и медленно расходятся. Давид Самойлович предлагает нам вместе пообедать в ЦДЛ. Видя, что мы мнемся, добавляет: в складчину. Теперь мы согласны. Идем арбатскими закоулками, обсуждая происхождение русской рифмы.
— Вряд ли она заимствована из европейской поэзии, — рассуждает Давид Самойлович, — скорей, стихийно возникла из звуковых повторов в народном эпосе…
Обедаем основательно. Гордо скидываемся по пятерке, спускаемся в «Винницу», пьем кофе и нежно прощаемся на выходе — нам в разные стороны.
…Уже в общежитии вместе с ключом достаю из кармана пальто три голубые аккуратно сложенные бумажки. Генка фыркает, а Зураб свирепеет: вот вам и немецкий счет.
— Самойловский, — говорю.
*
Неохотней всего вспоминаю иную встречу.
Только что вернулись с Новодевичьего кладбища, только простились с Твардовским. ЦДЛ гудит, все ему нипочем. Пристроились за столиком в ресторанном предбаннике, с мороза хочется пить, дуем на окоченевшие руки. К нам подсаживается Еремин[349], пушкинист, наш любимый преподаватель.
Самойлов появляется незаметно, кладет мне руку на плечо, кивает остальным. Не то настроение, чтоб здравствоваться.
— Где стол был яств, там гроб стоит, — говорит с укором, ни к кому не обращаясь.
Неожиданно Еремин разражается смехом, до слез, что-то приговаривает фальцетом. Михаил Палыч непредсказуем.
Мы сидим с каменными лицами. В ЦДЛ, где стоял гроб с покойным, прорваться не удалось, блюстители порядка оцепили квартал в три кольца. Мы и на кладбище проникли в обход, под видом иностранных корреспондентов, Зураб всех сбил с толку своим внушительным видом и ужасным английским акцентом.
Похоронная процессия находилась еще в пути. Военные в чинах, младше лейтенанта не было, насмерть стояли на подступах к вырытой могиле. Чуть забеленная снежной крупкой, она зияла, как отверстая рана. Ближе к могиле Хрущева, на которой высился холм из живых, но уже окоченевших цветов, стайкой сгрудились иностранцы с камерами в руках.
Мы прождали часа полтора, холод был злой и ветреный, мы уже не надеялись, что когда-нибудь согреемся.
Появилась процессия, сзади все напирали, и мы оказались на краю могилы. На другом ее конце, прямо напротив нас, стоял Солженицын, сминая в руках шапку. Плакала вдова в черной шали, к ней прижались дочери. Началась церемония последнего прощания.
Сомнительного вида литературоведы подбивали Солженицына «выдать всю правду-матку», он брезгливо от них отстранился. Это сделал за него, верней, за всех Виктор Некрасов, которого пытались оборвать на каждой фразе и поминутно дергали за рукав.
— Он не умер, вы его убили! — крикнул он.
…Обжигаясь, пьем чай. Самойлов подавлен, отвечает Еремину коротко и отрывисто, разговор беспредметный, обо всем и немножко о поэзии.
Не знаю с чего, но Еремин пускается в рассуждение о национальном характере поэтического таланта, о том, что например, русскую поэзию может развить только русский поэт, генетически и психологически настроенный на раскрытие национального самосознания.
Каюсь, я не заметила подвоха. Чего не услышишь в ЦДЛ!..
Но Давид Самойлович вдруг произносит раздельно:
— Я русский поэт!
— Батенька, как так, — разводит руками Еремин, — на русском языке, да, но воспроизводите свое… м-м… национальное мироощущение.
Давид Самойлович резко встает, с грохотом падает стул, выпрямляется, словно его ударили в спину.
— Я русский поэт.
Еремин оправдывается, а мы срываемся за Самойловым, который в три шага пересек предбанник, лестницу и быстро идет к выходу.
Догоняем и обнимаем с трех сторон. Его трясет. Так проходит с полминуты. Размыкаем руки. Он уже овладел собой и обнимает нас, всех троих сразу.
— А Пушкин, а Лермонтов, а Фет, а Блок, мама родная, весь Серебряный век, — бормочет Генка, — при чем тут кровяные шарики?!
Зураб талдычит что-то из Бердяева.
— И посему дворянства назначенье… — перебиваю я.
Давид Самойлович пытается улыбнуться.
— Не переживайте, ребята, жизнь рассудит.
Рассудила. «Под небом балаган».
*
В последний раз мы встретились в Ереване, уже без Генки, укатившего в свой Кутол, маленькую абхазскую деревушку в зарослях молочной кукурузы и с ленивыми буйволицами, возлежащими в дорожной пыли. Мы с Зурабом успели пожениться, у нас однокомнатная квартира, бешеные деньги (работаем в комсомольской газете), так что можем принимать дорогих гостей с размахом.
Ереван чествовал мастеров художественного перевода, в том числе и Самойлова, программа семинара была насыщенной, тематические доклады чередовались с методическими застольями, и жертвы гостеприимства уже вздрагивали при одном упоминании о коньяке.
Поэтому Давид Самойлович, едва ступив на порог, взмолился:
— Ребята, только без возлияний!
Все же мы усадили его за стол, «прямо цыгановский» сказал он, и приставали до тех пор, пока он не отпробовал всего по кусочку и глоточку.
А потом потекла беседа, и мы плыли наперегонки, подбадривая друг друга.
Давид Самойлович рассказал о наших общих знакомых, о Гале, о Варваре, с особой отцовской ревностью о Петруше, тут же прочел: «мой милый сын, увидь меня во сне». Несколько раз за вечер повторил: «и всех, кого любил, я разлюбить уже не в силах…»
— И нас, правда, и нас? — спросила я, дурачась, он всегда поощрял мои выходки.
А он ответил всерьез и даже с легкой обидой:
— Конечно.
И последнюю книжку «Равноденствие» надписал в самых нежных выражениях, чтоб не сомневались[350].
И снова мы входили в одну и ту же реку, жаль, что с нами не было Гераклита, заложившего на нашу голову основы диалектического материализма.
Давид Самойлович прочел весь цикл «Цыгановых», мы постанывали от восторга, пока в полном изнеможении не остановились на «однова». Он сделал глубокую паузу, взглянул на часы: ого! уже четыре, улыбнулся мне и досказал: «Давай, хозяйка, складывать дрова».
Мы вышли на улицу и стали ловить такси. Низко нависало тяжелое южное небо, дымились блеклые звезды, мы поежились.
— Все заставляет думать о смерти, — сказал вдруг Давид Самойлович. — Вам, молодым, этого не понять…
— Ну почему, — съязвил Зураб, — это любимый Надечкин экзерсис… — И прочел нараспев: — «Я ухожу от вас не навсегда, не умирают воздух и вода…»
Давид Самойлович посмотрел на меня как-то странно:
— Я бы мог так написать.
Мы проводили его до правительственной дачи, где его поселили, милиционер у ворот уже вытягивался в струнку, и Давид Самойлович развел руками: «Вот сподобился».
До его самолета оставалось около двух часов, и мы наскоро простились. Знала ли я, что больше никогда его не увижу…
Потом были письма, стихи, стихи и снова письма. Со мной все время что-то случалось: бросил муж, Машка росла шибко умной и слабенькой, страшно умирала мама, книги выходили с десятилетним опозданием — сплошное рыданье аонид, — Давид Самойлович по-родственному за меня переживал, и это придавало силы. А когда улыбнулось счастье, встретился лучший друг, да еще появилась круглоглазая Катька, он написал, что «есть Бог на свете и один он знает, как я рад за вас».
У него было острое чувство уходящего времени, он спешил жить и работать. Часто сетовал, что «туг стал на подъем», что участились периоды, когда «к себе (и стихам) отношусь плохо». Резко ухудшилось зрение, сдавало сердце. Но стихи его были зоркими, как никогда, и еще сердечней и еще…