Мемуары сорокалетнего — страница 11 из 63

Я люблю, чтобы меня любили. В атмосфере подозрительности и равнодушия я засыхаю, и музыка моя засыхает, увядает, становится деревянной. Но я смотрю на себя в зеркало: длинный, нелепый, со впалыми висками, короткий чубчик на круглой, маленькой, как у ребенка, голове. Сухарь, чиновник, администратор. Но как только я пришел на фабрику, я полюбил всех. Всех. Работниц, штампующих без устали нашу продукцию в три смены, реставраторов, просиживающих часами над подбором частот, люблю девушек из ОТК, целыми днями слушающих одни и те же песни, люблю всех — курьеров, бухгалтеров, слесарей из мехмастерских, старушек из художественных цехов и даже наших наглых фотографов. И мне казалось, что любят и меня — работницы, всегда приветливо вскидывая на меня глаза, здороваются, когда я прохожу мимо них; в творческих, художественных цехах мы часто сидим и почти по-дружески, будто я и не директор, а так, зашедший в гости музыкант, обсуждаем новые пленки, качество записей, достоинства певцов; шоферы делятся соображениями, где достать запасные части и новую резину; а наш снабженец Прохор Данилович рассказывает о болезнях своей супруги — и о том, какая тяжелая, неблагородная работа в торговой системе. Я знаю, они все любят меня, потому что я не чинюсь, все они мне интересны, я люблю с ними разговаривать и вникать в их проблемы. Я понимаю, что легче именно мне, а не им самим похлопотать о телефоне для кого-нибудь из музыкальных редакторш или работниц — мне иногда достаточно позвонить по телефону, а им месяцами бить ноги по приемным небольших начальников. Честно говоря, я больше горжусь тем, что смог устроить малыша какой-нибудь одинокой сотрудницы в детский сад, чем тем, что фабрика выпустила новую пластинку, выцарапав недорогую лицензию у какой-нибудь западной фирмы. Мне нравятся эти бытовые хлопоты, которые приносят удовлетворение и радость людям, и я люблю ими заниматься. По крайней мере, я горжусь тем, что мой кабинет открыт для любого просителя. У меня нет часов приема по личным вопросам. Если мы основную часть жизни проводим на работе, то как же мы можем личную жизнь отделить от общественной? Сколько признаний выслушал я, сидя у себя за рабочим столом, признаний, начинавшихся с чисто рабочих моментов и заканчивавшихся разговорами о детях, трудностях жизни, сложностях отношений с мужем. И часто — я гляжу на себя со стороны, — худой, нелепый, размахивая длинными руками, я шел к кому-нибудь вроде бы в гости домой, мирил людей, старался сгладить противоречия между врагами на всю жизнь.

Когда через годик работать стало полегче, и тогда я не любил уходить рано с работы. Мне не хотелось покидать эти стены, мой кабинет, за которым почти круглосуточно гремят работающие цеха. А как приятно было, что почти всех я знал в лицо, и пожилые женщины, и девчонки, вчерашние ученицы, которых я принимал на работу, улыбались мне, когда встречали меня в коридоре. Я твердо знал, что меня любили, и на душе было спокойно и весело. Боже мой, оказывается, я ошибался? Если бы одно письмо. А то сразу три. Какие убийственно злобные, гадкие, мелко завистливые!

Кому же помешал мой «Детский зверинец»? Я писал эту музыку, представляя удивленные рожицы ребят в зоопарке, их сны после дня, полного впечатлений! Как хорошо и легко проходила эта музыка через наш худсовет. Я ведь специально ездил в несколько детских садов, чтобы проиграть ее малышам, и я видел, что они понимают ее и за мелодиями видят что-то свое, свои детские картины и по-своему понимают добро и зло. Как же они радостно взвизгивали: «Это лиса!», «Это Миша Косолапый идет по лесу!», «Это зайчик бьет в барабан!» Мне же рассказывали, что многие работницы подходили в ОТК с просьбой взять из отбраковки одну-две пластиночки для своих детей, младших братишек, племянников. Значит, мой «Зверинец» пользуется популярностью, успехом, нравится детям. Да, я, конечно, директор, но я и композитор, ком-по-зи-тор, во мне звучат собственные, хотя и детские мелодии, и я не могу не писать! Я могу не быть директором, да и не нужно мне это дело, оно нужно нашему городу, слушателю нашему нужно, а мне не нужно. Даже директорская зарплата не нужна: я человек скромный, потребности у меня минимальные, на хлеб с маслом я себе заработаю и в любом маленьком оркестре. Я не могу не писать музыку. Но разве я могу «пробивать» через худсовет музыку плохую только потому, что она моя? Как же недоброжелательно настроен человек, чтобы написать такое! Какое извращенное сознание имеет, чтобы сказать, что, дескать, Макаров в музыке к «Детскому зверинцу» в виде разнообразных животных, их голосов изобразил всех членов художественного совета фабрики?

Как же, зная о том, что даже один человек думает так обо мне, буду я ходить по фабрике? Может быть, плюнуть на все, сразу подать заявление? Не оправдываться, не защищаться? А от кого защищаться?

Я не буду оправдываться от обвинения в организация «коллективных пьянок». Бессмысленно это. Непьющий я. Совсем. Ни грамма. Иногда жалею даже об этом. Но что поделаешь, это свойство моего организма. Мама говорит мне, что это не потому, что я такой хилый, а потому, что отец у меня пил вчерную. Обо мне природа подумала, на мне решила дать отдохнуть роду. Здесь бессмысленно оправдываться. Здесь все очевидно. Но, господи, зачем же эти писаки коснулись главного в моей жизни — музыки?..

Игорь Константинович Михайлов, парторг, 58 лет

Директор, еще в чем-то неофит, встретил известия об анонимных письмах очень трагично. Его руки тряслись. Особенно болезненно он воспринял то, что, дескать, он, директор, пользуясь своей властью, проталкивает свою музыку на пластинки. Письмо было пустячным. Чувствовалось, и сами авторы не очень в него верят, и на инстанции оно тоже не может произвести впечатления. Здесь все было очевидным, все знали, что музыка хорошая, ее часто исполняли в детских передачах по областному радио, и, услышав знакомую мелодию, детишки, и даже сознательные детишки высокопоставленных работников, начинали дружно подпевать. Так сказать, компетентность директора как композитора была наглядно представлена в каждой семье. И тем не менее именно письмо с нападками на его музыку директор воспринял очень трагично, совершенно не обратив внимания на послание о выпивке в отделе у Констанции Михайловны. «Но ведь я не пил? — говорил он. — Чего же здесь рассусоливать? Значит, и все письмо несправедливо. А Констанцию Михайловну давно пора гнать с работы — и недобросовестна, и без настоящего вкуса. Так при чем же здесь я?»

Наконец я объяснил директору, что он «при чем». Он руководитель. Важен сам факт его присутствия, его отношения к происходившему. А он это отношение высказал, зайдя в комнату Констанции Михайловны. А теперь для всех очевидно, что, когда все вскрылось, выгораживая себя, он выгоняет ее с работы.

— Но ведь она плохой работник. Я просто обрадовался предлогу.

— Но о том, что она плохой работник, знают лишь несколько человек, непосредственно соприкасающихся с нею по службе, а для всех, если она столько лет работала и получала премии и грамоты, она работник хороший. Для всех не правы вы. Потому что она женщина, вы пошли к ней в гости, каждому не объяснишь, что вас затащили, а все остальные зашли из вежливости, и не объяснишь, что не ради ста граммов зашли, которые, кстати, вначале и не предполагались, а теперь получается, что, воспользовавшись положением пожилой женщины, мы ее гоним с работы, чтобы обелить себя. И нам совершенно справедливо влепили по выговору и рекомендовали провести общее собрание, поговорить о низком воспитательном уровне в коллективе.

Кто же из нас был когда-то трусом? Этот полуребенок, наш невинный и нелепый директор, здесь почти затрясся, почти заплакал. Но ведь я его наблюдал в разных рабочих ситуациях, он был решителен, энергичен. Куда все подевалось? Отчего большой, сильный мужик превратился в плачущую бабу?

За час, пока мы пешком шли из райкома, директор изложил мне все свое кредо: пусть к черту провалится фабрика, он прекрасно проживет без нее, потребности в жизни у него минимальные. Завтра же он напишет заявление по собственному желанию — и он свободная птица. Ему противно теперь не то что сидеть в кабинете, но даже заходить на фабрику. Пусть все улетит в тартарары.

— А дело, суть того, чем занимается фабрика, тоже пусть летит в тартарары?

— Нет, фабрика, дело пусть в тартарары не летят. Но мне противно видеть любого человека с фабрики.

Тогда я спросил у директора:

— А вы-то верите, что каждый человек на фабрике поддерживает анонимщиков?

— Наверное, нет.

— Тогда надо, значит, бороться за то, чтобы на точку зрения анонимщика никто и не встал. Надо народу разъяснить. И тогда писаку народ разыщет сам.

Во время этого разговора я понял, что в борьбе за директора он мне не помощник. Мне надо действовать, и действовать решительно. Для начала я сказал:

— А что касается ваших бредней о собственных желаниях, то для начала я влеплю вам на партбюро выговор за малодушие, трусость и стремление уйти с фабрики в трудное время. Только за это стремление влеплю.

А на фабрике кто-то умело дирижировал общественным мнением. Один слух был неожиданнее другого. Все уже знали об анонимках. Говорили, что вскрылись, дескать, огромные хищения, директор устраивал пиры с дамами и брал взятки. Решить все могла только гласность, только открытый разговор на общем собрании, причем чем скорее он состоится, тем лучше. И я, не согласовав ничего с райкомом, назначил собрание: завтра! Прямо завтра! Повестка из одного пункта: «Состояние воспитательной работы в коллективе».

Утром небольшой зал прослушиваний был полон. Пришли почти все рабочие со второй смены. Пришли даже люди, находящиеся на бюллетенях. Повестка никого не смутила. Все разобрались, что речь пойдет не только о воспитании, но, главное, об этих письмах.

Откуда я все же взял смелость в тот день? Так трудно оправдываться, когда и сам чувствуешь себя виновным. Зачем же я сам пошел на это «чаепитие»? Тоже хорош гусь, не проявил должной твердости, когда увидел злополучную бутылку. Но кто же мог подумать, что женщина, желая, наверное, сделать приятное окружающим, так напьется сама? Но почему у нее такая агрессивность? Мне она прямо сказала: «Хорошо, что я вас, товарищи начальники, всех пригласила, вы теперь меня и вытащите. Никакого заявления я