– На, подпиши под своими показаниям. – Морган подошел ко мне и с какой-то заботой снял наручники, что очень удивило меня. Мне еще не приходилось испытывать доброту от надзирателей в Дублине.
– Да, непростая ситуация. Похоже, пиво сегодня отменяется, дружище! – Морган с нарочито важным видом обратился к Смиту. – Я, как начальник отдела психологической помощи заключенным, беру на себя ответственность за ее наказание. А ты спокойно иди домой!
Морган похлопал своего коллегу по плечу. А тот с облегчением вздохнул, допив свой уже остывший кофе, и широко улыбнулся. Он мне никогда не нравился. Смит был из тех людей, которые улыбаются, когда это нужно, а не когда им этого хочется.
Спустя сорок минут мы шли по дорожке в корпус образования, и Морган расспрашивал об аварии Зарины, на что я ответила, что ничего не знаю, кроме того, что написано в этом письме.
– Как тебе помочь? Что ты хочешь? – сейчас он говорил резко и отрывисто, что сразу убеждало: он намерен реально помочь.
– Мне срочно нужно позвонить дочери в больницу, а дальше пока не знаю…
– М-да, хочешь ты немало. Ты знаешь, что это за клиника?
– Я не знаю, но можно узнать у службы опеки в Эль-Пасо, телефон написан здесь же.
Уже подходило время вечернего счета.
– Говорит Морган! Офицеру на вахте! Заключенная Низами в корпусе образования, – отрапортовал он.
Мы зашли в здание, и Морган оставил меня в одной из классных комнат. Я должна была оставаться на месте во время пересчета, а он скрылся в своем офисе. «К счастью, не все тюремщики – бездушные роботы», – подумала я. Но считать его просто хорошим и добрым человеком тоже не получалось. Хотя Морган пользовался популярностью среди заключенных и даже заслуживал уважения, он оставался тюремщиком. За пять лет эта установка стала частью меня. Нам никогда не быть по одну сторону баррикад. Его глубокие голубые глаза обладали способностью одновременно следить за происходящим в разных концах помещения. Он умудрялся слушать нескольких собеседников одновременно, сохраняя одинаково заинтересованный вид, даже если это были заключенные. Но эту способность я приписывала лишь профессионализму тюремщика, который должен быть осведомлен обо всех событиях среди заключенных.
Люди, хорошо знавшие Моргана, говорили, что его глаза словно видят насквозь и что он может считывать мысли. В нем ощущались почти гипнотическая сила и властность. При взгляде на этого человека с гладко выбритым черепом, в тщательно выглаженных брюках и накрахмаленной белой рубашке многие хотели бы подойти к нему поближе, познакомиться и стать его друзьями. Но у меня он не вызывал таких чувств – напротив. Он был моим начальником, я работала у него и проводила большую часть времени в его окружении. Общение с ним все больше обостряло мое чувство боли от того, что я заключенная. Меня сильно ранило его презрение, которое проявлялось в его отношении ко мне, и осознание того, что, несмотря на свое образование, я остаюсь заключенной, причиняло мне боль. Через какое-то время он выглянул и заговорщически поманил меня к себе. Я сдержанно улыбнулась и зашла в офис. В руке он держал трубку телефона:
– Только недолго и без истерик!
Я взяла дрожащими руками телефон, оглядываясь на Моргана и боясь услышать самое страшное. Он жестами дал мне понять: «Говори!»
– Зарина, доченька! – почти шепотом сказала. Я с трудом могла говорить. Горячий ком в груди не давал дышать. В трубке раздался голос женщины:
– Пожалуйста, недолго. Я держу трубку для Зарины, говорите.
– Зарина, я люблю тебя! Доченька моя!
– Мама, мамочка! Я хочу увидеть тебя… Не оставляй меня! Если я тебя увижу, то смогу спокойно умереть.
Зарина говорила еле-еле, почти шепотом; ей не хватало сил и воздуха.
– Доченька, не говори так… Мы уедем! Мы еще… – на другом конце провода пошли гудки.
Я с дикой силой зажала рот, чтобы не орать. В глазах потемнело, ноги подкосились, и я обмякла около письменного стола Моргана…
Очнулась от резкого, щипающего запаха в носу. Когда открыла глаза, увидела медсестру, измеряющую мне давление.
– Все нормально. Легкий обморок. Можно отправлять в блок.
Я залезла под колючее тюремное одеяло; оно терзало меня так же, как мое горе. Я снова начала плакать от нарастающего чувства отчаяния и одиночества.
Я встала с кровати и бессмысленно посмотрела в окно. Деревья перестали дрожать, было очень тихо. Рядом мирно и успокаивающе храпела Милагра. Тусклый свет ночных ламп отражался на ее белом покрывале. Стоя у окна, я стала считать маленькие тени на стенах, похожие на кусочки моих мыслей. Нужно было как-то выжить до утра. А что утром? В очередной раз я была опустошена, словно наблюдаю за своими чувствами, а не переживаю их. Так происходило со мной не раз. Может, это механизм, который защищал, чтобы не сойти с ума, а может быть, это отрицание реальности всем моим существом. Интересно, у всех ли так происходит в моменты сильных переживаний или только у меня? Морган сказал, что больше не разрешит звонить…
Знать, что твоему ребенку угрожает опасность, и не иметь возможности помочь ему, не иметь возможности развеять страх и прошептать слова надежды… Никому не пожелаю испытать эти страдания. Я могла вынести все страдания мира, но не могла вместить в себя терзания и боль своего ребенка… Рядом нет никого, кто мог бы услышать стон и плач материнского сердца!
– Господи, помоги и сохрани! Услышь меня! – С обжигающими слезами молилась я Богу всю ночь и отчаянно надеялась, что Он хоть как-то облегчит мучения моей малышки.
Я сидела в холле около телефонов и не могла двигаться. С горячей надеждой я смотрела на аппарат, словно кто-то мне позвонит и сообщит: «Мы ошиблись, это не ваша дочь попала в аварию» или хотя бы моя сестра скажет: «Сестричка! Все хорошо! Я просто была в панике и все преувеличила». Уже десять дней я пыталась дозвониться сестре, приемным родителям Заринки, работникам детской опеки, но никто не отвечал. Звонить в больницу с тюремных телефонов нельзя, и воспользоваться телефоном из офиса Моргана тоже больше нет возможности. Вот я и сидела возле аппаратов и звонила всем, кому могла, с утра до вечера. Я чувствовала, что дохожу до исступления. Я не могла ни о чем думать и ничего делать. С раннего утра я прибегала к телефонам и занимала очередь. Звонила – никто не отвечал… Пропускала кого-то из очереди и опять звонила, молясь и надеясь, что вот-вот возьмут трубку и скажут, что все в порядке. Я настолько зациклилась на идее дозвониться и узнать о Зарине, что не могла даже подумать, что можно каким-то другим способом получить известие о дочери. Я ни с кем не говорила и не спрашивала о том, есть ли какие-нибудь тюремные установки в таких критических случаях. Полное изнеможение и отупение – так я могу описать свое состояние тогда. Вид у меня, похоже, был как у ненормальной: красные, воспаленные от слез глаза, распухший нос и растрепанные, несколько дней не чесанные волосы.
– Надира, что с тобой? Тебе плохо? Позвать медиков? – спросила вышедшая из своей комнаты Мэрилин.
– Мэрилин! Очень плохо, очень… Невыносимо плохо, – рыдала я. Она была единственным человеком, с которым мне хотелось поговорить в то время. В ее пронзительном и глубоком взгляде было что-то дающее силу и опору, около нее я чувствовала себя защищенной.
Мы медленно вышли из блока и направились к месту для отдыха заключенных.
– Ты подожди меня здесь, около этого дерева, я скоро. Скажу девочкам, что занятия переносятся на час. Пусть придут попозже.
– Хорошо, – всхлипывая, ответила я. Мэрилин, опираясь на свою неизменную тросточку, заковыляла по направлению к крытому залу, где она проводила свои занятия. Из-за ее тросточки и антиамериканских взглядов мы, русское сообщество, называли ее Троцким. Конечно, мы никогда не видели Троцкого; я думаю, мало кто из нас даже представлял его внешность, наверное, мы стали называть ее так из-за нескрываемого интереса к Советскому Союзу.
Я познакомилась с ней где-то в 2003 году и с тех пор была одной из немногих, с кем она разговаривала. Мэрилин никогда не вмешивалась во внутреннюю жизнь тюрьмы, ее было не увидеть на скамейке среди остальных заключенных, которые с удовольствием обсуждали других узниц или охранников. Она была закрыта от многих, поэтому о ней рассказывали разные истории. Одна из распространенных была о том, что она убила полицейских при ограблении банка и была террористкой. Сама же Мэрилин называла себя политзаключенной. «Я политический заключенный, а не террорист», – сказала Бак в суде в 1988 году, и эта фраза всегда передавалась заключенными с большим сомнением и издевательством. Но Мэрилин не обращала внимания на разговоры о себе и при каждом удобном случае настаивала на том, что она была жертвой государственного гнета. Я обратила на нее внимание, как только прибыла в эту тюрьму, потому что она сильно отличалась от остальных заключенных тщательно выглаженной тюремной формой, воротник которой она всегда приподнимала. Приподнятый воротник, основательно выглаженная форма с острыми стрелками на брюках, круглые очки, да еще тросточка в придачу делали из нее действительно политработника советских времен.
Не знаю почему, но я сразу поняла, что многие принимали ее гордость за высокомерие и путали уверенность с равнодушием, мерцающим в ее невозмутимо твердом взгляде. Ее небольшие глаза поражали своей глубиной. Она иногда прикрывала их и чуть наклонялась вперед – казалось, она хочет больше вникнуть в смысл того, что говорит собеседник.
Мне нравилось разговаривать с Мэрилин. Она много рассказывала об истории Америки, об империалистическом строе, о различиях социалистического и капиталистического строя и о своем видении будущего. Она очень мало рассказывала о себе и о своей деятельности. Много позже, уже после моего освобождения, я узнала, что она начала свою антирасистскую деятельность подростком в Техасе, участвовала в выступлениях против войны во Вьетнаме и присоединилась к SDS[66]