Мангола эта? Я — простая баба и в таких вещах, в отличие от тебя, не разбираюсь. Но сдается мне, что мама говорит то же самое: «Свое — не чужое, а чужое — не свое…» Но чем тут, с позволения сказать, поможет мое письмо, коли ты вбил себе в голову эту дурь! Что тебе ни скажи, все — звук пустой! Ты же уже все решил! Ты был в этой Манголе? Видел ее? Что ж ты тогда ее расхваливаешь? Слушаешь небось то, что тебе рассказывают маклеры? А что знает маклер? Маклер хочет заработать — лишь бы дело сделать, а дальнейшее его не касается. Может быть, ты надумал дуриком заманить туда меня с детьми и с мамой, чтоб она была здорова? Сразу тебе говорю, дорогой мой супруг, выкинь это из головы. Никуда я не поеду, лучше уж в могилу, чем в Манголу. Пусть сперва поедут туда все твои богачи, которых ты перечислил в своем письме. Если они, с Божьей помощью, добравшись до места, поселившись там и немного пообжившись, напишут нам о том, что там все хорошо и прекрасно и все вокруг готово, вот только тогда мы, пожалуй, задумаемся: ехать нам или не ехать? Только тогда! Твои богачи сидят себе в достатке и в почете, в роскоши и в неге: этот в Егупце, тот в Варшаве, еще один в Баку, а нам они предлагают ехать из России ко всем чертям, — как говорит мама: «Хорошо чужими руками жар загребать» и «Хорошо учиться стрижке на чужой бороде…» Только я боюсь, как бы из твоей Манголы, так же как и из их Земли Израиля, не вышло то, что выходит из всех твоих бредней: этот свет останется этим светом, то есть богачи, чтоб их нелегкая взяла, будут здравствовать в Егупце, а мы здесь, в Касриловке, будем мучиться, как и прежде мучились, тесниться да толкаться, давить друг друга, пока не задохнемся, да еще и подражать при этом как обезьяны всему, что есть в Егупце. Не только моды и разговоры на русском — во всем они теперь подражают Егупцу. Можно сказать почти наверняка, что нет такой вещи в Егупце, чтобы точно такой же не было бы у нас в Касриловке, — как говорит мама: «В Писании сказано, что в бутылочке, то и в стаканчике…» За это мы должны быть премного благодарны нашему новому богачу Шлойме-Велвелу-шарлатану, это о нем я тебе давеча писала в связи с неприятностями, которые у него были из-за попугая, которого ему прислал пристав, он, этот Шлойме-Велвел то есть, каждую неделю ездит в Егупец и там уж насмотрелся на всякие дива да чудеса. А так как деньги у него водятся и так как он — шарлатан, привозит он каждый раз оттуда новые штуки, кабы я их еще двадцать лет не видела, я бы, сдается мне, по ним бы тоже не стосковалась, как и до сих пор не тосковала. Например, однажды он, Шлойме-Велвел то есть, надумал привезти такую вещь, которая сама собой поет всякие напевы величайших во всем свете хазанов[385]. Когда стоишь в стороне, кажется, что ты в синагоге, что хазан поет, а певчие подпевают. А как подойдешь поближе, видишь, что это просто черт знает что такое, какой-то ящик, тьфу на него! О фердепьяне[386] и речи нет. Фердепьян он давно привез, еще перед тем железным шкафом, который десять мужиков не могли сдвинуть с места. Фердепьян он привез для доченек, барышень, которые пляшут себе свободно с парнями на всех свадьбах[387]. Одна уже, слава Богу, доплясалась, язви ее! Она сбежала с одним парнем, сынком Доди Межеричкера, а тот еще почище будет, чем Шлойме-Велвел-шарлатан. Ей бы и так поставили с ним хупу как надо — в добрый час, чтоб ей не дожить до доброго часа. Так на что, скажи на милость, ей понадобилось сбегать, коль скоро она могла устроить свадьбу по-хорошему? «Свадьба, — говорит мама, — не банкротство и не погром, чтоб от нее сбегать…» А объяснение этому ни более ни менее такое: так красивей. В книжонках сказано: сперва сбегают, потом возвращаются и играют свадьбу… Злые языки говорят, что все это дело, побег то есть, было не более как представление, он бы к ней, к той дочке Додиной то есть, так или иначе бы посватался. Но коль скоро приключилось, говорят, с ними несчастье и надо было играть свадьбу как можно скорее, потому что боялись, как бы город не узнал, что к чему, так выдумали этот тарарам… Но Касриловка не тот город, который даст себя одурачить. Все очень хорошо помнят, когда была хупа; так теперь, говорит мама, посмотрим, Бог даст, когда будет обрезание… Теперь вот какую новинку этот Шлойме-Велвел удумал, послушай только, что за шарлатан!
Есть, говорят, в Егупце лузионы[388]. Это такие треятры, которые кажут тебе на стене живых людей, и зверей, и птиц, и лошадей, и собак, и кошек, и что ты хочешь. И люди там крутятся как живые, а лошади бегут, и все это — вот ведь радость великая! — только чтоб выдуривать пятачки. И пришло ему на ум, этому Шлойме-Велвелу-шарлатану: почему это в Егупце можно вытягивать из публики пятачки, а в Касриловке — нельзя? Кажется, у нас и так хватает бездельников, которые ночи напролет играют в карты, так пусть уж лучше ходят в треятер и смотрят штучки, которые он, Шлойме-Велвел то есть, будет им показывать. Нельзя сказать, чтобы он был вовсе неправ. Чем в карты играть, уж лучше и правда пусть в треятер ходят. Что же он делает, этот Шлойме-Велвел? Двор у него свой, и сарай большой, хоть собак гоняй, он берет и ставит в сарае лавки, развешивает красные афиши, выставляет свой играющий ящик у дверей и двух парней у ворот, чтобы тащили прохожих за полы: «Сюда, люди добрые, в лузион!..» Но тащить — нужды нет. Парни с девушками, да и женатые с замужними, из тех, что помоложе, валом к нему повалили и заполнили тот сарай, как куры — насест, — и что мне написать тебе, дорогой мой супруг? Дело у него, чтоб его разорвало, пошло куда как удачно, Господи Боже, каждый день несут и несут пятачки! С тех пор как он открыл лузион, тот полнехонек каждый день, кроме субботы. Он, этот шарлатан, хотел было и по субботам открывать свой лузион, но ему послали сказать, что, если он это сделает, так ему разнесут не только тот сарай, но и двор, и дом, так что он устраивать такие штуки и детям детей своих закажет! Он было усмехнулся и сказал, что не боится таких страшилок, он, дескать, пользуется уважением начальства, со всей полицией накоротке. Но тем не менее послушался как миленький, и по субботам у него лузион закрыт. Да и на что оно ему сдалось? У него и по будням полно народу. Чтоб его разразило, и прежде всего чтоб его разразило за те пятачки, которые он выдурил у меня за меня саму, и за детей, и за маму, чтобы она была здорова, и за все семейство. Кабы не мама, я бы к нему ни ногой! Не дождался бы от меня тот лузион, чтобы я, как какая-нибудь прислуга, потащилась бы пялиться на его дурацкие чудеса! Когда дети пришли из хедера и принялись меня просить, и раз, и другой, и третий, чтобы я им дала по пятачку на лузион, так я им выдала как следует, высказала все, что у меня на сердце. Но мама — все-таки бабушка, не может видеть, как внуки просят, она сжалилась над ними и, хоть они были неправы, встала на их сторону. «Что тебе сделается, — говорит она, — если они пойдут? Дети хотят взглянуть, ну что ж, что там такого может быть, дырявый башмак, — говорит она, — не порвется…»
Я принялась ей объяснять, что боюсь отпустить детей одних черт знает куда и с кем. А она мне и говорит: «Так сходи сама с ними. Почему бы тебе, — говорит она, — и самой не посмотреть на то, что на свете делается? Что ты как старуха? Нешто у тебя, — говорит она, — такая счастливая жизнь с твоим суженым, который так и тащит тебе всяческие радости да удовольствия, ась?..»
Мама уж ежели захочет что сказать, так скажет!.. Так она меня и уговорила. Но что из того? Я ей тоже поставила условие — пусть идет с нами. Что ж ей одной оставаться? Пусть тоже на мир поглядит. Что она, не человек, что ли?
В общем, собрались мы все — я, и мама, и дети, и моя сестра со всеми своими детьми, как говорит мама: «Всем кагалом», и все за мой счет, потому что я нынче, с позволения сказать, считаюсь в семье богачкой, и мы пошли в тот распрекрасный лузион, тот треятер то есть, и что мне тебе сказать, дорогой мой супруг? Я просто не в состоянии описать тебе всего, что мы там видели! Сперва стало темным-темно, хоть глаз коли, а теснота такая, что задохнуться можно. Так одна бабенка на девятом месяце чуть и вправду не задохнулась. Счастье еще, что она так верещала, что ее вывели наружу с полицией! Потом на стене появился человек, и еще много других людей, пешком и верхом, и все живые, и все машут руками, и все лошади бегут друг за другом так быстро, как только шею себе не свернут, не понимаю! Одно только, что не слышно, как они говорят! А иначе можно было бы взаправду подумать, что люди — это люди, а лошади — это лошади. В конце концов, это все только греза, понарошку, прошлогодний снег! Когда мы оттуда вышли на свет, мама трижды сплюнула. А потом говорит, что ее ужасно огорчает, что папа умер, потому что, нехай бы, дескать, он дожил и увидел бы этот дурацкий сон прежде, чем лег в землю и косточки его сгнили… На каждом шагу она вспоминает папу, да покоится он в мире, и, хотя дядя Авром-Мойше уверяет меня, что мама еще раз выйдет замуж, не видать ему этого как своих ушей! Я ему дам «свадьбу», он десятому закажет о таком поминать! Я ему все высказала о том, что мы, женщины, дескать, не ровня мужчинам, и ежели мужчина, дескать, овдовеет, так он приносит детям такой подарочек, как мачеха, а мы уж лучше останемся вдовами так же, как тебе желает всего доброго и всяческого счастья твоя воистину преданная тебе жена
Шейна-Шейндл
Может, ты думаешь, Мендл, что у нас не нашлось охотников сложиться и открыть еще один лузион? В Егупце, говорят они, двадцать лузионов, а в Варшаве — сорок, так в Касриловке, дескать, может быть два. Они просто позавидовали Шлойме-Велвелу-шарлатану, позавидовали тому, что у него есть заработок, и такой легкий заработок. Как говорит мама: «В Писании сказано, пока человеку не положат черепки на глаза, желает его сердце всего, чего глаза видят…»