Менахем-Мендл из Нью-Йорка — Шолом-АлейхемуПер. Н. Гольден
Mистер Шолом-Алейхем!
Олрайт![618] Не обижайтесь, что я пишу Вам на скорую руку: Америка — не Егупец. Тут ни у кого нет времени. «Тайм из моне!»[619] — так говорят американцы. Это значит: монета — минута! Каждый тут занят. И только собой. Нет времени оглянуться на ближнего: хоть растянись посреди улицы — никому и дела нет. «Хэлп юр селф!» — так говорят американцы. Это значит: каждый сам за себя. Из кожи вон лезь, землю носом рой, подрывай здоровье, ходи вниз головой и ногами кверху — кому какое дело? Благословенная страна! Вкалывают, мучаются, делают жизнь. Каждый делает жизнь, и я в том числе. Вы, верно, спросите: что значит «делать жизнь»? Надобно Вам рассказать все в точности от начала и до конца, что тут со мной приключилось, и Вы поймете, что такое эта благословенная страна Америка.
Первое время по моем сюда прибытии был я, как водится, «зеленым», не знал, как подступиться к делу, не понимал ни слова на здешнем языке, на котором, как кажется поначалу, американцы не говорят, а плюются да дурачатся, пробалабочат что-то, и ну бежать кто куда, как сумасшедшие, словно кто-то сидит у них на загривке и погоняет. В первый же день по прибытии я, запрокинув голову и рассматривая громадные дома, людей и весь этот тарарам, пошел бродить по шумным улицам, на которых гул стоит, как в преисподней. Однако долго так слоняться мне не дали; видно, из-за давки и великой спешки меня то и дело угощали тычками прямо в бок и пинками под зад, говоря при этом: «Гей ди дэвл!»[620] — это значит: «Ко всем чертям!» От такого обращения я и сам себе стал казаться посторонним, лишним, что ли, словно какая-то шавка, которая путается под ногами, и каждый, кому не лень, то пинка ей отвесит, то отшвырнет, приговаривая: «Пашол вон!» — и идет себе дальше. Само собой разумеется, что я бы и в Егупце не потерпел такого обращения, а о Мазеповке или же Касриловке и речи нет. Если бы кто осмелился там мне слово плохое сказать, не говоря уже о том, чтобы наподдать, — у того бы искры из глаз посыпались! Помимо пинков была и другая причина, гнавшая меня на работу: на душе было неспокойно, но и желудок начал требовать съестного, а в кармане, как говорится, ни сента! В тот первый день я вышел-таки с парой пенни (грошей) в кармане, однако они быстро кончились, растаяли, как снег на солнце. Сначала я за сент купил себе пейпер, газету то есть, и как раз еврейскую; так уж заведено тут, в Америке: как благочестивый еврей, который молится, прежде чем позавтракать, так каждый американец с утра должен купить пейпер, дабы узнать, что творится на белом свете. А искать пейпер не приходится — их разносят по улицам, крича на все лады. От этих криков оглохнуть можно! После пейпера я перехватил кейк, это своего рода пирожок, наподобие наших, тех, что готовят на Пурим, и их тоже разносят, и тоже по улицам. Но прожить на одном-единственном кейке целый день невозможно. У меня на душе стало совсем тяжело! Что делать? Если бы я хоть знал их язык, так расспросил бы о хозяйке своего постоялого двора в Егупце, с которой мы вместе сюда приехали и с которой в первый же день по прибытии, еще в кестел-гард[621], нас разлучили. Она с детьми уехала к своим родственникам, которые встретили ее свежими халами, жареными куриными пупками и оранджес (апельсины у них зовутся «оранджес»). Их крепко расцеловали и так им обрадовались, аж плакали от радости, а потом забрали на поезд и увезли на такую улицу, что, проживи я на ней лет десять, так и то бы не смог выговорить ее названия. Это название начинается с «чеглрд»[622] и заканчивается на «джонстонстрит»[623] — и поди повтори наизусть!
Короче говоря, иду я себе, иду, начинает смеркаться, вижу, полисмен, городовой то есть, на меня поглядывает: говорить-то ничего не говорит, только глядит. А мне не нравится, что полисмен на меня глядит… Тем временем иду я, как шел, и вижу, еврей, бедолага, плетется сгорбленный в три погибели, тащит на плечах здоровый чемодан и упирается изо всех сил. Смекнул я, что он, должно быть, из наших, подхожу к нему и завожу разговор: есть ли тут где-нибудь еврейская улица, еврейский рынок, еврейская синагога? Есть ли тут где наши братья-евреи, простые люди, с которыми можно еврейским словом перемолвиться? Он мне не отвечает, только головой кивает. Дескать, идемте со мной! И отправились мы с ним в путь. Побрели из улицы в улицу, ни конца ни краю, я с горем пополам вытянул из этого человека несколько считанных слов, он, дескать, и сам «зеленый», недавно то есть из наших краев. Он рассказал мне, что тоже поначалу изрядно тут намучился, в этой благословенной стране, покуда Господь не помог, и он не «кэчнул а плейс»[624], это значит: он получил место в прачечной и стал «делать жизнь». Представьте себе, это не «жизнь», а горе горькое! Но все же оно лучше, чем ничего. Его работа — считать и сортировать грязное белье в прачечной: мужские рубашки — отдельно, женские — отдельно, а затем идут, прошу прощения, исподнее, носки и тапки. Тапка к тапке. Все грязное он, дескать, должен сортировать и помечать, чтобы ничего, не дай Бог, не спутали, — крайне отвратительное, дескать, ремесло и нудное. Кроме всего прочего, он к такому совершенно не привычен, ведь он, дескать, был дома почтенным человеком с собственным жильем, с уважаемыми свойственниками, и дети, дескать, у него остались дома приличные, самые что ни на есть приличные; знали бы, дескать, они, эти дети, что он, их отец… Так говорит мне этот человек и вытирает рукавом пот с лица, мимоходом роняя слезу… Ладно, все, дескать, могло бы быть куда хуже. Что поделаешь! Надо, говорит, насейфить[625], накопить то есть, немного денег. Да только беда в том, говорит он, что у них сейчас на фабрике страйк[626]. Это значит, что работники объединились и не хотят идти на работу, покуда хозяева не исполнят того, что они, работники то есть, требуют. А покамест, дескать, он остался без всякой работы, зато они, однако, добьются, чего хотят! Так он все это с гордостью мне заявляет, кивает головой и говорит: «Гу-уд-бай!», «до свидания» то есть, и сворачивает во двор — и все, поминай как звали!
Этого человека и след простыл. Зато на его месте появилось множество евреев, но таких, которых не стыдно назвать евреями, самых настоящих, почти таких же, как у нас в Егупце и в Мазеповке. И улицы почти такие же, как у нас, и запах, который доносится, знакомый запах — я почувствовал себя как рыба в воде. Прямо наслаждение! Окружили меня со всех сторон, забросали «шолом-алейхемами»: откуда, земляк, что слышно в Раше (в России то есть), как дела у наших земляков? Кто я такой? Что я такое? И как услыхали, что я приехал из Егупца, живу в Касриловке, а родился в Мазеповке, напала на них радость великая: ведь раввин-то у них из Мазеповки, шойхет — из Мазеповки и хазан — тоже из Мазеповки! Само собой, мне страх как захотелось увидеть раввина, шойхета и хазана — моих земляков. И я попросил, чтобы мне показали, где они живут. И представьте себе, что раввин, шойхет и хазан — все трое — одно лицо, и это сын нашего Мойше, Берл-Довид, из которого раввин, шойхет и хазан, как из меня — президент. Дома-то он и вовсе был из таких-сяких, которых… Голосок у него и правда сносный, мог иногда в праздник помолиться шахрис у омуда, но как же он дошел до того, что стал хазаном, шойхетом и раввином, если прежде торговал, и торговал-то трефным товаром[627], попался, скверное вышло дело, собрал вещички и был вынужден сбежать аж в самую Америку? Подвели меня к нему, посмотрел я на нашего Берл-Довида, сына Мойше, раввина, шойхета и хазана, и подумал: вот тебе и благословенная страна Америка!
Догадавшись, видать, о том, что у меня на уме, отозвал меня этот самый раввин, шойхет и хазан в сторонку и говорит: «Послушай-ка, Менахем-Мендл, будь так добр…» Смекнул я, что стоит помалкивать, а он меня позвал к себе на сопер[628], на ужин то есть, а там тут же выложил мне целиком всю свою бигрифию, как он сперва сполна хлебнул горя в этой благословенной стране: работал где придется, вкалывал, трудился тяжко, покуда Господь не вложил ему чуточку ума, тут он отпустил пару пейсиков, надел капоту подлинней, подпоясался кушаком, встал перед омудом и сделался у них в добрый час хазаном. «Красивый певческий голос, — говорит он, — был у меня всегда, ну и подучился чуток, так что теперь я всем хазанам хазан!» Говоря все это, Берл-Довид запрокидывал голову, откашливался и теребил горло как заправский хазан. «Ну да ладно, — говорю, — Бог с ним, с хазаном, это я еще понимаю, но шойхет… — как вы, реб Берл, дошли до шхиты?» — «Делов-то, — говорит он, — что в этом такого? Я что, в хедер не ходил? Я что, не учил законов шхиты?» И тут он принялся чистить ногти, как заправский шойхет. «Еще раз, — говорю, — прошу прощения, но раввин… — говорю, — как вы дошли до того, чтобы разрешать галахические вопросы? Помилуйте, реб Берл, галахические вопросы?!» — «Э, — говорит он мне, — Менахем-Мендл, да вы, прямо как огурец, еще совсем зеленый! Погодите, вот пробудете тут, в Америке, какое-то время, только тогда вам откроется, что это за страна такая благословенная!» Берет он меня за руку, ведет к своей Этл-Двойре и представляет ее как свою «мисес»; у нас она звалась Этл-Двойра и носила парик