да-да! И только малодушие константинопольских архиереев, спасовавших передвозмущением городской черни, позволило это все пустить насмарку.
Я вернулась, стараясь нио чем не думать и ничего не бояться. Запах тления заполонил весь дом. Ни есть,ни пить было невозможно. Казалось, даже моя одежда отяжелела от этоготошнотворного духа. Я заперла засов, закрылась в комнате, и тут кто-то сталбешено стучать в дверь. Оказалось, бывший келейник архимандрита Нафанаила.
— Петрович просит завтразабрать его из лазарета. В монастыре он там у нас. А то его аж шатает. Змею,видишь, он нашел. Она замерзшая вся, спящая... Так нет, поднял ее из-подкоряги, растормошил, отогрел, думал — самый умный! — яду добыть: им лечиться-тобольно хорошо, радикулит или еще что.
А она — учудила —цапнула его. Гадюка. Искушение!
Зловещий запах словноулетучился в открытую келейником дверь.
— А наместника нашегоразжаловали. Можно сказать, из генералов — в рядовые. Слышала? Лукавый емуотомстил. Он ведь, наместник-то наш, когда поклончики монахам давал, сам все заних клал, на всякий случай, а то вдруг его епитимья осталась бы иминеисполненной? А это нехорошо. Так вот, он вставал по ночам и — бух! Передиконами. Бух! Бух! За каждого молился. А никто не знал, кроме меня. Вот как.Искушение! Ну, я пойду.
— Куда ж ты пойдешь? —сказала я. — Ведь ночь на дворе, а через лес такой долгий путь!
— Так наместник за менямолится, — ответил келейник. — Для Бога-то он все равно остался вроде какгенералом. А если Господь за нас, то кто против нас?
— Подожди, — попросилая, — вот ты, поди, все про лукавого знаешь. А скажи, если человек находится вискушении, ну, в грехе, пусть даже мысленном, может он из-за этого чуятьповсюду смрад?
— Чего? — удивился он.
— Ну, пахнет лиискушение? — смутилась я.
— Как пить дать, — тутже отрапортовал он, оживившись. — Ты понимаешь, лукавый, он же ведь и нечистый,так? Ну вот он и смердит, так смердит!
И ушел.
Чуть свет я отправиласьк отцу Ерму:
— Нашелся Петрович. Едуза ним в Троицкий лазарет.
— Я же говорил, чтонайдется, — кивнул отец Ерм. И, продолжая вчерашний разговор, спросил: — А что,по-вашему, нужно, чтобы упразднить разделение, чтобы соединить Церкви? Лишьпризнать примат Папы Римского. И все. А что вы возмущаетесь?
Я пожала плечами, потомучто я совсем даже не возмущалась. Я просто ждала, когда ветер переменится иотец Ерм постепенно начнет охладевать к Папе, так же как когда-то он охладел кстарообрядцам и «цивилизованному миру».
— Это же каноническилегитимно, — объяснял он, — ведь Римская Церковь — первая. Потом — Константинопольская,Антиохийская, Александрийская, Иерусалимская, а потом лишь Русская... Историюнадо знать. Что вы заладили — Православие, Православие...
По лесной дороге машиныв это время года уже почти и не ездили. Пришлось идти на шоссе и делать крюк вдвадцать пять километров.
Мужик, который меняподобрал, наверное, решил меня развеселить и задал вопрос:
— Скажите, вы могли быполюбить радикала?
— Что-что? — строгопереспросила я.
— А вот и неправильно, —взорвался он вдруг бешеным хохотом. — Вы должны были спросить: ради чего-чего?Ну что — дошло? Это я вчера по телевизору слышал...
Троицкий монастырь былоне узнать — монахи сновали мимо с каменными озабоченными лицами, а один — такдаже шарахнулся от меня. Лишь Иустин помог найти монастырскую машину дляПетровича.
— Она меня укусила,потому что я сам к ней полез, — объяснял Петрович. — Была уже замерзшая, безобидная,а я ее стал бередить, крутить, дразнить... Вот как. А не трогал бы, был бысейчас целый.
Морщась, он поглаживалперевязанную корявую руку.
Вечером я пришла к отцуЕрму.
— Вы думаете, естьподлинное единство у Поместных Православных Церквей? — спросил он. — Ничуть.Каждая сама по себе. А почему? Потому что нет единого авторитета, каким бы могбыть Папа. Только он может в духе и истине соединить все Христовы Церкви,восстановить должную вертикаль власти, внести непререкаемое единоначалие ипротивостоять напору антицерковных сил. Его вселенскость должна положить пределсекулярному глобализму...
Мы сидели с ним в егомастерской. Вокруг на скамейках, прислонившись к стене, стояли его новые иконы— святые были на них с католическими тонзурами на головах. Но я мысленносказала себе, что они, может, просто пожилые — ну, Николай Угодник, ГригорийБогослов, первомученик Стефан. Вроде как им так и положено, вроде как облысели,что ли.
— Нет, я в католичествопереходить не собираюсь, — продолжал отец Ерм, — этого от меня никто и нехочет, это и не надобно: какие переходы, когда Церковь в мистическом плане —едина? У нас общий Символ веры — ведь они отказались от филиокве, вы знаете? Мыпризнаем их таинства, их священство, как и они признают наши. Так что — какие переходы?Ну что вы смотрите на меня с таким ужасом? Где вы видите измену вере? В чем этоя предаю Церковь? Это все невежество. Бабкины пересуды. Кликушество. Что вы всевремя плачете, как будто у вас кто-то умер?
Ах, я не плакала, хотямне вдруг стало ужасно грустно. Я просто вдруг поняла, что мне здесь совершеннонечего делать. Привезла человека из лазарета, и теперь все! Плачь, пой, гуляй,отдыхай, трудись... Но только — живи своей жизнью. Есть такое качествособственной жизни — «своя», «не своя», «чужая»... Это как в песне про какого-токазака. Вот он стоит, казак молодой, перед дверями, «убивается», а ему выносяткаждый раз из этого дома что-нибудь этакое — то шапку беличью, то шубу соболью,то саблю вострую, а то и «сундуки, полны добра», а он на все это роскошество —«это не мое, это не мое!» То — «это батюшки маво», то — «это зятя моего», а то— «это враженьки маво», ну и так далее. А потом — «вывели ему вороного коня», аон опять — «это не мое, это не мое, это братушки маво». Много чего ему еще ивыносят, и выводят, но все это он не принимает, все это, говорит он, «не мое».А что для него — «мое»: «это вот мое, это вот мое!»? Оказывается, некаяНастасьюшка, — вот это, «Богом суженое, Богом ряженое». Прекрасная такая песня.Ее в свое время — еще на Афонской горке — чудно так певали на два голосаДионисий и сбежавший из монастыря «ради бабы» византийский регент... Вот идопелся.
— Повторяю, я никуда неперехожу, — твердо произнес отец Ерм. — Единственное, что я не могу непризнавать легитимность Первого епископа — Папы. Да, я собираюсь его поминатьна литургии, я уже его поминаю! Вы слышите? И что?
Сделалось невыносимотревожно, душно. Может быть, я все-таки отравилась газом у Петровича, да еще ипочти не спала, вся энергия во мне застопорилась, я сникла.
— Вы бледны, — испугалсявдруг отец Ерм. — Вам что, плохо? Пойдемте на воздух. Хотите, я вас провожу?
Мы вышли в мутнуюфевральскую мглу. Ветер клубил по небу суровые тучи. В лицо хлестала морось.Меня бил озноб.
Отец Ерм сказал, ужеочень мягко, безо всякого напора:
— Повторяю, без Папы мыпропадем! Что, Патриарх наш имеет хоть какой-то авторитет? У нас каждыйсвященник на своем приходе — сам себе и папа, и патриарх, и старец. Что хочет,то и городит. Это же раскольничий потенциал! Успокойтесь. Я начну с малого — уменя будет такой православно-католический монастырь с единой Евхаристией. Изединой чаши и католики будут причащаться, и православные... Это и означаетсоединение Церквей. А о чем вы молитесь за литургией? О соединении святыхБожиих Церквей... Вот они здесь у меня и соединятся. Уже соединяются,соединились! Да успокойтесь же, в самом деле!
Мы шли и шли в ненастнуюночь. Вдали брехали собаки, и луна ощупывала нас ядовитым своим лучом. С небалилась какая-то муть: вода — не вода, снег — не снег.
И вдруг что-то резкопеременилось, понеслись ледяные потоки. Сначала застучал поодаль, потомпосыпался повсюду огромный град. Град величиной с перепелиное яйцо. Он бил наспо головам, по плечам, ударял в ссутулившиеся спины, ледяная градина угодиламне за воротник. Я с брезгливостью достала ее и ахнула: она напоминала большойраскрытый человеческий глаз. Да-да, из нее на меня глядел черный зрачок.
Мы кинулись бежатьназад, в монастырь. Но град не отпускал нас, и все падали, падали, сыпались снеба эти страшные глаза, покрывая стылую стонущую землю. Наконец мы домчалисьдо мастерской. Я прихватила с собой градину, валявшуюся у порога. Мы положилиее на блюдце и долго разглядывали светлую роговицу, кропотливо сработаннуюрадужную оболочку и бездонный зрачок.
— Что это за знамение? —поежилась я. — Древние халдеи так представляли смерть — она сплошь усеянамножеством глаз.
Игумен Ерм поморщился.
— Терпеть не могу такогорода мистики.
Положил глаз себе наладонь и вдруг стал расколупывать его пальцами.
— Может, не надо, —попросила я. — Пусть себе лежит как лежал.
Но он с упорствомпринялся разламывать его, тереть, крошить...
— И все-таки, — сказалон, когда глаз почти растаял в его руках и он кинул его на блюдце, — советуювам пересмотреть свое отношение к Папе. Не ожидал от вас такой косности.Конечно, вам у Петровича неуютно. Я построю вам дом — прямо здесь. Пожалуйста,живите, читайте, пишите.
На меня в упор гляделисвятые с тонзурами на головах.
— Ну и где теперь этот пристальныйглаз? — спросил отец Ерм, кивая на густую жижицу в блюдце с золотым ободком.
Действительно, всерастаяло — и радужка, и зрачок.
— Поздно. Вы устали, —примирительно сказал он. — Завтра.
Град уже кончился, иповалил снег. Я шла, спотыкаясь об эти огромные глаза, посыпавшиеся вдруг снебес. По понятной причине я боялась на них наступить, и потому мне пришлосьсовершать нечто вроде танца: шаг в одну сторону и в другую — два.
Ах, все-таки был жекакой-то символ в том, как они выглядели, в том, как глядели, в том, чтопокрыли землю именно в этот час!
И вдруг, даже и помимоэтих обледенелых глаз, я отчетливо почувствовала, что нас всех ВИДЯТ. Нас видятсо всех сторон. Мы все как на ладони. Словно убрали плотный занавес, и на наснаправлены тысячи, тысячи глаз. Они глядят испытующе. Они просматривают нас