Мене, текел, фарес — страница 34 из 41

сливаясь у подножия в небольшой водопад, густые леса, изрезанные ручьями иречками, образующими кое-где песчаные отмели... Порой он подолгу сидел здесь,слушая шум и звон воды и наблюдая, как она все убегает и убегает прочь.

Жить ему былопрактически и негде, никаких церковных построек не сохранилось, поэтому он снялугол за занавеской у старого грубого бобыля. Тот сам наказал:

— Как меня звать,спрашиваешь? А так и зови — Бобыль. — И говорил ему каждое утро: — Эх, француз,француз! Сидел бы у себя во Франции на печи да в ус не дул. А как мы твоему Наполеонунаподдали, а? А западло он приперся к нам? Зачем было бузить? Вот и схлопотал.

А вечером, когда онипили чай, спрашивал:

— Нет, ну ты вот скажи,а зачем он сунулся сюда, твой Наполеон? Чего его понесло? Зачем надо было понашей земле блудить? Чего ему там, во Франции у себя не хватало? Так нет —западло ему было лезть!

Почему-то этот Наполеоночень его волновал.

В конце концов этотБобыль, у которого все причудливо переплелось в голове, так и стал называтьГабриэля попросту «Наполеон». «Наполеон, надо бы дров наколоть!» «Наполеон, апринес бы воды». А Габриэль смиренно и откликался:

— Хорошо.

Первым делом помыл уБобыля сортир и вычистил помойку. А потом принялся жечь мусор, мести двор, дажеулицу перед избой...

Потому что даже и этотгрубый Бобыль тоже ведь был не просто так, тоже ведь служил Габриэлю: томилтомящего. Что на него обижаться, чего злиться? Ведь так можно и на Господавозроптать — зачем Ты меня сюда послал? Почто мучаешь меня как Мучитель! Почтоистязаешь как Истязатель!

К тому же и этотнеуемный томящий время от времени все спрашивал Габриэля, все восклицал:

— Поль Делакруа, как тысюда попал?

А порой, так прямо искатывался на вопросы Бобыля:

— Делакруа, а Делакруа,зачем ты сунулся сюда? Чего тебе не хватало?

И Габриэль простоперестал его слушать. Только тот за свое, а Габриэль хвать тряпку, хвать ведрои — мыть сортир, мести двор. Только тот загнусавит: «Делакруа...», а Габриэльна это: «Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся?»

Крепко усвоил Габриэльэто емкое слово — «западло». И еще выучил новый глагол — «бузить». И, бывало,кротко вразумлял старушек:

— Бабулья, западло тымстиль соседка! Зачем бузиль?

— Что ты, что ты,батюшка, каюсь, просто грех был, а не западло, — пугались они. — Тут уж не добузы.

Но его полюбили. Хорошийбатюшка, простой. Чудно так говорит, словно чирикает, а иной раз и крепкимсловцом не брезгует — как сказанет! Любая бабка при нем себя вроде какпрофессором филологии чувствует — снисходительно кивает да мысленно ошибки егоу себя в уме поправляет. И вот ведь еще — не пьет батюшка. А глаза веселые. Асам — ни-ни. Прежний-то вон как закладывал — и полугода не продержался, убралиего. А с другой стороны — что тому было делать, когда все мужики в Уситве пьютда пьют? Сами ему подносят, а не выпьешь с ними — обидятся: ты нас не уважаешь,поп. Только один Бобыль и не пьет. Так на то он и Бобыль.

Вот и на Габриэля этимужики стали коситься: может и хорош, да не наш человек. Себе на уме. И зачемон к нам в Уситву из своей Франции прикатил? Может, и шпион... Может, Францияего послала присмотреть для нее посевные земли и тайком их все скупить... Всескупить — и Уситву, и Мымрики, и Лев Толстой, и сам Троицк. Вот оно как! ИГабриэль чувствовал на себе эти подозрительные взгляды мужиков.

— Нет, Поль Делакруа,все-таки объясни, чего тебе не хватало в твоем Отечестве, на Святой Земле, наАфоне, что ты сюда-то полез, как ты сюда попал? Тоже мне нашелся — Наполеон!

В такие минуты, честноговоря, даже и хотелось Габриэлю выпить — не водки, конечно, — вина, вина.Терпкого такого, густого вина, которое на бокале оставляет свой пунцовый след,а на языке подрагивает и чуть-чуть горчит... Которое разогревает, веселясердце, подгоняет кровь и делает ярче взгляд... Но, во-первых, такого вина всельпо нет как нет, а во-вторых, если и Поль Делакруа начнет здесь пить, то —пропал иеромонах Гавриил, пропал западло...

Но все это исчезало,обращаясь в ничто, как только он распахивал ветхие и почти срывающиеся с петельЦарские врата и возглашал, переполняясь уже нездешним блаженством:«Благословенно Царство Отца и Сына, и Святаго Духа!» И это благословенноеЦарство воистину наступало, обнимая и Уситву, и Мымрики, и Лев Толстой, иИерусалим, и Афон, и вообще весь мир. Ах, нигде, наверное, нигде и никогда немолился иеромонах Гавриил так истово, так слезно, так горячо. Никогда так неустремлялся от земли к небесам, никогда столь беспомощно не умолял Господа:«Помилуй нас!» Никогда с таким страхом и трепетом не приступал к Евхаристии,как в алтаре поруганного храма села Уситва, где шатался под ногами пол и кудасквозь дырки в куполе капала дождевая вода.

По ночам, читая зазанавеской Псалтирь, он особенно остро чувствовал, что все здесь сказаноисключительно про его заброшенное Бог весть куда одиночество, про эту пронзительнуюбогооставленность маленького Поля Делакруа. Но и про великую любовь Божию, поднимающуюсвое творение из самых бездн, из роковых теснин и возносящую его к самомуПрестолу Господа Сил.

Здесь, за ситцевойзасаленной занавеской, в утлой темной хате он всем сердцем чувствовалприсутствие Самого, в умилении взирая на странный образ, привезенный им сСиная: лицо Христа на нем строго и асимметрично, и трагично, и одушевлено. Душаизнемогает, истончается перед Ним, делает самовластные радостные попытки еговместить. И, трепеща, отступает в смиренной немощи, ожидая Его, умоляя, чтобыОн Сам прикоснулся к ней... Он смотрит со властью: «Аз есмь Бог», но это властьвеликой любви...

С блаженным жаром всердце лепетал Габриэль: «Возлюблю Тя, Господи, крепосте моя. Господьутверждение мое и прибежище мое, и Избавитель мой, Бог мой, Помощник мой, и уповаюна Него, Защититель мой, и рог спасения моего, и Заступник мой».

И все исчезало — ихатка, и занавеска, и даже сама Псалтирь. Оставались только душа и Бог. Душа,изнемогающая от любви, и Бог, любящий ее до смерти. Душа и Бог. А это, поприсловью Афонских старцев, и есть монах.

Как-то я заехала к немупо пути в Преображенский скит. Отец Филипп узнал, что нашего француза отправилииз монастыря в какую-то Уситву и отметил ее для меня кружком на карте, — иначебы я не нашла. Мужик на бензоколонке, которая, по моим расчетам, была ужесовсем рядом с этой Уситвой и возле которой начиналась развилка, ответил на мое«где?» весьма загадочно, как в волшебной сказке: «Ну если по той дорогепоедешь, будешь блудить, а если по этой — за семь верст киселя хлебать».

...Был уже вечер, и поуситвенским улицам клубились сумеречные возду́хи, летали длинные дымки, водном из дворов курились костерки — по ним я и нашла Габриэля. Он жег мусор,стоя с граблями посреди двора и глядя куда-то вдаль. Увидел мою машину, узнал,кинулся отворять ворота, благословил меня крестным знамением, спросил, словноперекликаясь с тем мужиком с бензоколонки:

— Ты как, не очень долгоблудиль? Долго искаль? А у меня тут большой успех в русский язык, в народнийречь.

Провел меня в избу,поставил на стол миску огурцов, нарезал большими ломтями хлеб, принес граненыестаканчики. Я вспомнила, что когда он жил у меня в Москве, то все недоумевал,почему это у нас чашки подают мокрыми. Теперь, должно быть, он оставил этот свойпредрассудок, этот «цирлих-манирлих».

Я привезла ему от отцаФилиппа бутылку французского вина и изрядный кусок козьего сыра: мол, утешься,друг! Рождественский монастырь ждет тебя не дождется. Мы выпили по стаканчику,и он рассказал мне и про отца Платона, и про французского генерала, и проМымрики, и про Бобыля... Вздохнул, переходя на русский:

— Жизнь здесь оченьсуровий. Я венчаль жених и невеста, и вся Уситва пиль три дня, так что женихвдруг умираль. Я его отпел. И вся Уситва — скорбель. И тогда опять пиль двадня. А сейчас уже третий день. Опять пиль. Суровий жизнь!

И уже по-французскидобавил:

— Проповедь хочусказать. У меня уже все и приготовлено — здесь и здесь. — И он показал на свойлоб и на сердце. — А ты мне помоги все это по-русски сказать. Скумекаль? —вставил он вдруг между французских слов. — А то бабулья не поймет (baboulia necomprendra pas).

Ну хорошо. Взяла я унего с полки словари, разложила, раскрыла тетрадь:

— Давай!

Он улыбнулся, началчто-то говорить, но почти сразу замахал руками: не то.

Тогда поднялся из-за стола,встал передо мной, как на амвоне, как на облаке, как на воздусех, даже крестиерейский надел, вновь улыбнулся, откашлялся, сделался вдруг серьезным и словнообо мне забыл:

— Как же любит человекаБог! А человек все не доверяет Ему, не верит в Его любовь.

Я добросовестно все этозаписала большими русскими буквами.

— Бог с самого началаучил человека любви. Можно сказать, что Он только и учил его — любви. Тольколюбви. Одной любви. И Сам терпеливо ждал ее, ждал, когда человек, наконец,поймет, что это такое, когда он, наконец, полюбит...

— Помедленнее, —попросила я.

— Но на протяжениипервых двадцати двух глав Книги Бытия человек все никак не может еепочувствовать, все никак ее не узнает, все никак не полюбит. Первый, кто доросдо любви, — Авраам. Бог сказал ему: возьми сына твоего, единственного твоего,которого ты любишь, Исаака. Первая человеческая любовь — любовь отеческая ижертвенная, это та же жертвенная Божественная любовь, любовь, какой Богвозлюбил мир, возлюбил каждого, каждого человека.

— Ну куда ты загнул —какой еще Авраам, Исаак, кто это здесь поймет? — Я даже отложила тетрадь иручку.

Но он уже не слушалменя, продолжал, вдохновляясь:

— Ну все равно. Еслислова не поймут, то поймут смысл. Если не поймут смысл, почувствуют энергиюсмысла. Если не поймут головой, поймут душой... Потом Бог раскрывает человекусупружескую, материнскую, братскую любовь. Исаак возлюбил Ревекку, жену свою.Ревекка любила Иакова, своего сына, и Иосиф любил Вениамина, который был егобрат: «Удалился Иосиф, потому что вскипела любовь к брату его, и он готов был