Меньший среди братьев — страница 16 из 26

Я должен сделать то, на что способен, и ради этого стоит жить. Я слабый, грешный человек со многими недостатками и стыдными поступками, которые есть у каждого и о которых хотелось бы забыть. Но если где-то взвешиваются наши прегрешения и наши добрые дела, так вот в такие минуты мне кажется, что я все же заслуживаю снисхождения.

Встав сегодня в шесть утра с совершенно ясной головой, я три часа, пока просыпался дом и движение за окном усиливалось, так что стали резонировать стекла, три самых плодотворных утренних часа сидел и работал. Это неправда, что устают от работы. Устают от бессмысленной работы, но, когда ты занят тем, что дает смысл твоей жизни, тут силы прибывают.

Чтобы прийти на лекции собранным, я иду пешком. День солнечный, сухой, осенний. Москва красива не весной, когда все сырое и серое и кучи снега как кучи грязи, не летом с бензиновой жарой, по-настоящему Москва красива зимой в мороз и осенью. Вот в такой синий сентябрьский день. Облака на чистом солнце в вышине белоснежные, они громоздятся во много ярусов в синеве над Москвой, над еще зелеными тополями, над крышами, над шпилями, над гранитными набережными и травянистыми откосами, все это опрокинуто в Москву-реку, струится в ней вместе с жидким золотом куполов. Не поймешь, глядя с моста, то ли облака неподвижны, а холодная вода течет, то ли это плывут в ней облака.

В моей семье, если трезво взглянуть, пора сплошных несчастий. Сын расходится с женой, для него это трагедия, хотя надо было радоваться, но не объяснишь. Недавно я увидел его на улице из окна троллейбуса. Мы остановились у светофора, зеленый свет был дан пешеходам, и они двинулись через дорогу. И среди них я увидел моего сына. С портфелем в руке он шел, покорно кивая своему шагу, служащий человек, втянувшийся в лямку жизни, заметно сутулый. А я вижу его ребенком, как будто это вчера было.

Брат… Конечно, страшное позади, сейчас он в санатории под Москвой, прогуливается тихонько по осенним листьям, прислушиваясь к себе. Но ведь фактически он инвалид. Они оба не безразличны мне, они — это я, часть меня самого. Но вот они несчастны, а я иду по улице и счастлив. И все оттого, что в моем письменном столе прибавилось несколько листков исписанной бумаги.

И в аудитории сегодня странная атмосфера. Студенты мои что-то чувствуют. Лекция кончена, вот-вот прозвенит звонок, но они не спешат расходиться, смотрят на меня, улыбаются.

— В ваши годы… — говорю я и делаю паузу, чтобы они поулыбались, поскольку все наставления начинаются именно этим знаменитым „в ваши годы“. Что вы смеетесь? В ваши годы мы мчались из аудитории, опережая звонок, ибо были голодны, а голодный человек энергичен, в отличие от вас.

И, пококетничав, таким образом, я сажусь, и мы начинаем беседовать. Без всякого плана, просто под впечатлением своей работы я рассказываю им о том, каким был мир накануне войны. Им трудно, конечно, поверить и представить себе, что в тридцать восьмом году, когда Гитлер вторгся в Чехословакию, он не только не был еще в силах вторгаться, захватывать, но, если бы тогда, скажем, Франция двинула против него те шестьдесят-семьдесят дивизий, которые у нее имелись, он, кроме шести дивизий, не мог противопоставить ей ничего. Свершившееся всегда кажется неизбежным. И тогда людям казалось, что война неизбежна, но не было фатальной неизбежности, я все больше убеждаюсь, не было ее.

Я говорю им об этом и вижу мысленно моего погибшего брата Костю, как в форме морского летчика он приехал, только что вьшущенный из училища, и мамин испуг: „Костенька, почему же обязательно — морской летчик? Ведь можно просто летчиком. Как-то, когда земля внизу…“ А он, гордый, улыбался снисходительно. Нас могло быть сегодня трое братьев, миллионы погибших могли бы сегодня жить на свете.

Я смотрю на моих студентов. Им сейчас столько, сколько нам было тогда. Может быть, им все это уже неинтересно? Но какие у них хорошие, понятливые, молодые лица. Я каждый раз хочу верить: вот оно, поколение, где одни честные, самоотверженные люди. Я знаю, так не бывает. В каждом поколении есть те, кто ради истины пойдет на костер и на муку, и те, что будут подкиды-вать дрова в костер и греться у его огня. И все-таки, когда я вот так смотрю на них, мне опять хочется верить.

Не заходя на кафедру — не дай бог, еще понадоблюсь, — я с деловым видом иду по коридо-ру. По всем моим расчетам, Леля должна уже вернуться. С кафедры звонить неудобно. Есть автоматы под лестницей, но очаровательная картинка, студент и профессор, отвернувшись друг от друга, назначают свидание, а ждет очереди робкая первокурсница с двушечкой в пальцах — маме позвонить. Впрочем, и первокурсницы сегодня не такие уж робкие, и звонят они не обязательно маме. Есть автомат по дороге к метро. Как-то Леля звонила мне оттуда: „Я говорю из твоего автомата…“

У стенгазеты стоят двое, при моем приближении замолкают. Я поравнялся, и от него оторва-лась она — стук, стук, стук каблучками, — устремилась за мной следом, словно бы я — планета большей массы, — пройдя в непосредственной близости, оторвал чей-то спутник и увлек с собой.

— Профессор!..

Нагоняющий стук каблучков, прерывистое дыхание, которое должно означать волнение, будто несет мне она не свои знания на троечку, а самые интимные, сердечные свои дела.

— Профессор, разрешите мне сдать вам экзамен.

— Сдать или пересдать?

— Пересдать…

Сама наивность смотрит из глаз. Но какая прелестная молодая женщина. И знает, что хороша, знает свое оружие.

— Кому вы сдавали?

— Профессору Ковалеву.

— И что же?

Легкая кокетливая гримаска, чуть поморщен носик. Надо понимать так: профессор Ковалев стар уже настолько, что совершенно не способен оценить, а я хотя и стар, но не настолько. Напрасно, милая девушка. Профессор Ковалев как раз очень неравнодушен к женской красоте, а возраст не лишает способности видеть ее. И если уж он ставит пару, значит, степень наивности в науках такова, что можно изумляться.

Как-то вскоре после войны я поразился одной мысли, хотя, в сущности, ничего в ней порази-тельного нет. Я шел проходным двором, в песочнице играли маленькие девочки, и вдруг я поду-мал, что вот они родят будущие поколения людей, в них, играющих сейчас в песочек, будущее всего человечества. Наверное, это странная все же мысль, если учесть, что смотрел я на крошеч-ных девочек. Эта мысль в духе Фридриха Второго, который писал Вольтеру про своих подданных, что смотрит на них, как на стадо оленей, разводимых в парке крупным землевладельцем: они имеют лишь одно назначение размножаться и наполнять отведенное им место. По возрасту эта молодая женщина как раз должна быть дочерью одной из тех девочек или ровесницы их быстро все происходит. А она так уверенно, так радостно вбежала в жизнь на своих легких каблучках.

— Сколько же раз вы сдавали профессору Ковалеву?

— Два…

Если б еще можно было складывать двойки до нужной цифры. Знали б мои милые студент-ки, о чем иной раз думает их профессор, принимая экзамен. Самые старательные почему-то полагают, что я только и жду, как бы это подловить их, согреваю у сердца каверзный вопросец. А я смотрю, как она, бедная, покрывается пятнами волнения, и думаю: „Вот есть же хорошие девочки, почему не она — жена моего сына?“

Но эту я бы не пожелал ему в жены, нет, не пожелал бы. За ее чистым лобиком такие будут рождаться смелые замыслы, что ресурсов целого государства не хватит все их удовлетворить.

— Ну что ж, — говорю я и тут замечаю нашу Адель Павловну, ученого нашего секретаря. Тяжело перекачиваясь, она подымается по лестнице, сквозь крашеную седину просвечивает голая ее макушка. В руках Адели Павловны, как всегда, шариковый карандаш и лист бумаги. Быстро назначив студентке день для пересдачи, я спешу уйти, но вслед мне раздается:

— Илья Константинович! Куда же вы? Пятница!

Пятница. Каждую пятницу на ученом совете защита кандидатских диссертаций. Откуда столько соискателей, столько будущих кандидатов?

— Адель Павловна, вы знаете, я аккуратен, но нынче при всем желании…

— Илья Константиновитщшш! — От старательности у нее даже выговор стал какой-то нерусский, прибалтийский, что ли. — Кворум! Последняя инструкция ВАК требует от нас двух третей плюс два голоса!

В глазах священный трепет. И надо же было назвать ее — Адель. Впрочем, назвали девочку, ребенка: „Играй, Адель, Не знай печали; Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель твою качали…“

— Ну, если „плюс два голоса“, — покоряюсь я, — пойдемте потрудимся. А кто сегодня защищается?

— Дорогавцев!

Читал, имел счастье. Да разве такого Дорогавцева плюс два голоса остановят? По-моему, он уже где-то защищался, пробовал силы и снял в последний момент с защиты…

— Постойте, — вспомнил я, — ведь нет Игоря Игнатьевича!

Занавес официальной печали опускается на лицо Адели Павловны, едва я упоминаю нашего декана, дни которого сочтены.

— Вынуждены без него. Откладывать бесконечно нам не позволят. — И конфиденциально: — Есть сведения, будет Тихон Александрович.

— Кто-то?

Брови значительно поднялись.

— Тихон Александрович Черванев!

Вон даже как. Но почему на защите такого Дорогавцева будет присутствовать сам Черванев? То есть почему, для чего, понять можно. Но какова связь?

— А кто же, простите, проведет защиту, раз Игоря Игнатьевича не будет?

— Да уж есть кому провести.

И смотрит на меня загадочно, и даже что-то игривое в глазах.

— Вы не догадываетесь?

Сердце мое дрогнуло.

— Не понимаю, как же так? Должны были предупредить хотя бы.

И замечаю, что ускорил шаг. Адель Павловна спешит за мной.

— Так вы ничего не знали?

У дверей аудитории толпятся люди, жужжание голосов.

— Почему эту аудиторию выбрали? — на ходу говорю я Адели Павловне. Здесь жуткая акустика. Вы же знаете, лекции читать здесь — сущая пытка.

— Все заняты.

— Совершенно не будет слышно голоса.

Не густо сегодня собрались. Ковалев, Радецкий… Какой-то человек в тесноватом пиджаке радостно кидается мне навстречу, жмет руку.