Быть Христом захотят многие. Кто не согласится принять его судьбу, а с ней его муку? Но Иуда ведь не хотел быть Иудой. Все это ложь, что он добровольно предал, что был жаден к деньгам. Просто он был слабый человек, это так понятно. Его принудили взять тридцать сребреников — без них, без нарицательных этих тридцати сребреников, не было бы легенды. Какая великая легенда!
Я всегда представлял живо, как он, должно быть, кричал, как просил, умолял, чтобы его распяли. Но для распятия нужен был Христос.
Как от заслоненного света ложится тень, так за Христом в его тени скрывался серый карди-нал того времени, серый, бездарный человек, как все эти серые кардиналы. Он остался в истории безымянным, но это он, хорошо зная людские слабости, плел интриги, вертел судьбами, и вера тоже была орудием в его руках. А когда вера стала ослабевать, потребовалось, чтобы святой принял муку за всех. И он обрек Христа на распятие. Это единственное, чего Христос не знал. Самый мудрый, все ведавший и видевший, этого он не мог ни видеть, ни понимать. Как я это хорошо знаю.
А Иуду, конечно, заставили. Не в двадцатом веке спрашивать как. Двадцатый век, вобрав опыт всех веков, поставил производство иуд на поток. И то, что он покончил с собой, ничего не изменило: хотел он или не хотел, ему назначено было стать Иудой, и тридцать сребреников остались на нем при всех условиях. Вот как было на самом деле, я уверен в этом.
Я никому не рассказывал своего варианта легенды, хотя думал о нем в течение жизни не раз; что-то удерживало всегда. Но Леле, однажды оставшись у нее, рассказал. Глаза у нее стали огромными от слез. «Как мне тебя жаль!» Почему меня жаль? Матери всегда было меня жаль, Леле жаль… Психология моей жены мне совершенно понятна, но Лелю я иногда не понимаю. Может показаться, что моя жена современней, умней. Это не так. Трезвей — да, но не умней. Просто они живут в разных измерениях.
Мне было неприятно возвращаться к этому разговору, но я все же спросил спустя время: «Почему все-таки тебе меня жаль?» Ничего вразумительного она не ответила: «Не знаю. Просто душа заныла…» Все это ерунда, конечно. И вдруг спросила: «Тебе страшно бывает жить?»
Из кухни слышен частый, дробный стук ножа о доску. Повеяло запахом свежей зелени, лимона и жарящегося мяса. Леля умеет быть удивительной хозяйкой, иной раз на нее просто вдохновение находит у плиты. И при всем при том она толковый инженер.
Глава VIII
Как будто все сбылось, мы вдвоем сидим на кухне, и Леля кормит меня ужином. Я ем, она в основном смотрит на меня.
— Слушай, какие потрясающие котлеты! Как ты вообще все вкусно готовишь.
— Ты это говоришь каждый раз.
— Только моя бабушка так готовила. Какие огромные, сочные. С чесноком! Нигде больше таких не ел.
— Ты удивляешься, как будто у меня родителей не было, словно я не дома росла.
Для меня еще есть то неудобство, что за все годы, за все эти девять лет она позволяла мне только цветы принести в дом. Ну, еще французские духи к 8 Марта. Единственный подарок, который я мог сделать, которого она ждала, это поездка на юг. Этого не случилось.
— И главное, ты все это как бы между прочим. У тебя все как будто само собой делается.
— Для котлет нужно настроение, — говорит Леля.
— А мясо?
— Тоже неплохо.
— Ах, какие сочные. Почему ты не ешь?
— Мне и похудеть не мешает. Не находишь?
Нет, не нахожу. Я действительно этого не нахожу. Мы видим женщину такой, какой мы ее творим.
Вечерний ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, она уже не прозрачная, белая. Мошкара, налетевшая на свет из темноты, ползает по ней, ночные бабочки трепыхаются снаружи. И под потолком вокруг уютного фонарика из черного металла, от которого по стенам узорчатые тени, тоже вьется мошкара, крупная бабочка звонко ударяется о матовое стекло.
— Я тут как-то без тебя… — Леля отняла ладонь от подбородка, обе руки положила на стол. — Ты просил взять от машинистки твою рукопись…
— Постой, я же денег не оставил.
— Оставил, ты забыл. Я взяла у машинистки, стала вечером раскладывать по экземплярам, и захотелось прочесть.
Я ждал.
— Как это интересно.
Я внутренне вздрогнул от похвалы.
— Тебе было интересно?
— Для меня целый мир открылся. Но страшно.
— Что страшно?
Она молчала. Я залюбовался ее глазами, такие они были глубокие. Сознаюсь, я невысокого мнения о женском интеллекте. Чувства — да, но что касается интеллекта… А вот сейчас я ждал с волнением, что она скажет еще.
— Что страшно? Там у тебя чьи-то слова приведены, что начало войн не зависит от желания народов.
— Это Черчилль.
— Не знаю, не могу поверить, — сказала Леля. — Но если так… Если так, все теряет смысл. Люди живут, строят планы, на что-то надеются, и вдруг самое главное не зависит от них.
— Во-первых, я не считаю это абсолютным. А во-вторых…
Леля встала выключить чайник, я посмотрел на нее и опять залюбовался ее волосами, залю-бовался ею в этом вечернем свете. Тот же синий длинный халат был на ней — к синим ее глазам.
Как, в сущности, ничего невозможно предугадать в жизни, абсолютно ничего нельзя предви-деть. Мне иногда кажется, что тогда это была не Леля, совершенно другая женщина, не похожая на нее, бесцветная, одинокая и даже по годам старше Лели. И все произошло случайно — я просто подал ей руку, помогая перелезть через какие-то трубы.
Был сильный гололед и снегопад по голому льду, ходить по улицам стало невозможно, особенно в том переулке между домами и забором стройки. Именно туда коротким путем все шли от метро, скользя, падая, хватаясь руками за что попало. И еще какие-то трубы асбоцементные свалили поперек. Я перелез, подал руку женщине, идущей за мной. Но когда она оперлась на мою руку, я посмотрел на нее. Стоя высоко, она боязливо засмеялась сверху. Я помог слезть, принял ее в обе руки, и это ощущение осталось.
Мы шли рядом, оскользаясь, сталкиваясь; я всякий раз подхватывал ее. Надо было переле-зать еще через примерзшие доски, я снова помог, некоторое время прошли под руку, перешучива-ясь. В общем, я пожалел, что не проводил ее; что-то возникло между нами. А через несколько дней в другом конце Москвы мы совершенно случайно встретились в метро у разменных автоматов, узнали друг друга и обрадовались. Оказывается, Леля решила: это — судьба. И загадала.
Мне было нужно совсем в другую сторону, к тому же я опаздывал, но я вошел с ней в поезд. Именно это она и загадала — войду вместе или не войду? Мы доехали до ее остановки, вышли, я проводил ее до дому, до двери, вошли. Все это было как безумие. И страшная неловкость потом. Я не понимал, кто она, что-то надо говорить, невозможно было просто уйти.
— Кстати, меня зовут Леля, — сказала она, как мне почудилось, развязно и лихо.
Я не знал, как назвать себя. Илюша? Смешно. Илья Константинович? Еще глупей, язык не повернулся.
— У тебя есть закурить? Давай закурим. Впрочем, я не курю.
Она втягивала дым и тут же выпускала изо рта. Я думал только об одном: как уйти, чтобы не получилось оскорбительно. Это самый тягостный момент.
Ушел, зная совершенно точно: никогда больше я сюда не приду. И меня еще долго преследо-вал запах лестницы этого дома, запахи вообще преследуют меня постоянно.
Но потом стала появляться жалость. Вспомнилось это жалко сказанное: «меня зовут Леля». И уже многое представлялось по-другому, уже она не казалась развязной. Особенно остро видел ее в моменты близости с женой. Я испугался, что ни адреса не запомнил, ни дома. Оказалось, запомнил., «Ты?» спросила она. И обрадовалась — ждала.
Я никогда не спрашивал Лелю, что тогда было, но это был отчаянный период ее жизни, она не хотела вспоминать о нем. А потом была весна, разложенные чемоданы, я пришел с охапкой ирисов, поездка на юг, которая так и не состоялась. На целых полтора года мы расстались после этого, я думал, навсегда.
Если бы я имел право, я бы выбросил трельяж из ее комнаты — и в те полтора года он тоже вот так стоял напротив тахты. Это единственное, что я бы выбросил из квартиры и из нашей с ней жизни.
По дороге домой, в метро, наступает раскаяние: ведь я порчу Леле жизнь. Я смотрю на лица женщин в вагоне, сравниваю мысленно. Разве можно сравнить! И я порчу ей жизнь. Не встреться я, был бы кто-то другой. Был ведь. И моложе, насколько я знаю, хоть мы никогда об этом не говорим. Но вот мы опять вместе. Надо было расстаться, чтобы почувствовать силу притяжения.
Иногда я спрашиваю себя: что нашла во мне Леля? В пылкие любовники я давно не гожусь. Так что же? Ведь она не расчетлива, совершенно не расчетлива, ни в чем. Как-то я попросил ее забрать мою статью от машинистки. Она взяла, меня долго не было, и она прочла. Статья не понравилась ей. Честное слово, мне самому сейчас неприятно, что я написал это; ничего особенно-го, но все-таки писать ту статью не следовало. Что сделала бы расчетливая женщина? Обычно таких мы почему-то называем умными. Не подала бы виду или стала бы хвалить. Мужчине, когда его возвышают в собственных глазах, начинает казаться, что вот она, единственная из всех женщин, которая способна его понять, и уж конечно она самая умная, самая тонкая, самая-самая… А Леля сказала то, что думала. Ей было больно говорить это, но она сказала. Я испытал стыд, раскапризничался, была ссора, она плакала. В том-то и дело, что она не о себе думает, а обо мне в первую очередь.
Я не знаю, как назвать то, что связывает нас уже многие годы, — любовь? привычка? — но я действительно не мыслю себя без нее. А у Лели после стольких лет, наверное, еще и женский страх одиночества, боязнь остаться одной. Странно устроен мир: мы добровольно признаем над собой власть женщин эгоистичных и мучаем тех, кто нам предан. Однажды Леля сказала: «Ты мягкий, добрый человек, но почему тебя не хватает на добрые дела?»
Пока я ехал под землей из конца в конец Москвы, прошел дождь, прогрохотал летний гром, духота разрядилась, все ожило. После испарений, надышанного воздуха вагонов я шел, освежаясь на ветерке. Чувствовал я себя так, словно день мой только начинается. Мне хотелось к моему письменному столу, хотелось достать мою рукопись, в которую я уже много дней не заглядывал. Поездка за город, плотники, спешка, брат, Варя — неужели все это было сегодня? Неужели все тот же день длится?