Современный наш исследователь Сергей Александрович Азаренко в своей диссертации сказал интересную вещь про базовую метафору англичан time is money: «Наше русское экзистенциальное миропонимание отвечает на метафору “время – деньги” по-своему. У нас ощущение времени лишено прагматизма». И он приводит в пример пословицу «Время деньгу дает, а на деньгу времени не купишь». Из этого Азаренко делает вывод: «Русские во времени прежде всего видят не ресурсную основу, а экзистенциальную. Время для русских – это мудрость жизни»[66].
Некоторые исследователи говорят о том, что метафора возникает в состоянии немоты, когда надо высказать что-то новое, а обычные формы языка не содействуют реализации этого нового смысла. Получается, что смысл – это не какие-то застывшие понятия, смысл – это путь к пониманию, сам путь понимания, процесс. Метафору надо выстрадать, так же, как в «муках творчества» рождают все новое.
Застывшие понятия, то есть те, которые уже осмыслены, которые сложились, «закостенели», отлагаются и кристаллизуются, как я полагаю, в базисе знания. Происходит их «оседание» как некоего фундамента, опираясь на который, можно двигаться дальше. Поэтому, кстати говоря, застывшие понятия, как правило, выпадают из фокуса внимания, перестают быть тем, в чем горит человеческое творчество. Оно всегда движется дальше. Но это не значит, что они утратили значение внутри данной культуры: они его имеют, но уже как несущие опоры. Просто на их основе метафоры уже не построишь. Новые и животрепещущие метафоры рождаются в тех областях, где понятия еще не устоялись.
Переходим к сущности метафоры. Можно ли себе представить знание без аналогий (ведь аналогия является основой любой метафоры)? Если бы мир не имел аналогий, он вообще был бы лишен восприятия. Всякая вещь была бы для нас нова, и мы были бы перед нею вечными младенцами. Метафора представляет собой доступ к далеким объектам через близкие. Она есть оптимально выстраиваемый путь к далекому. Если ее свести к какой-то предельной логической формуле, то сущность метафоры может быть определена так: в каком-то смысле «а» есть «б». По-английски «в каком-то смысле» звучит in a sense. И во многих других языках есть такое выражение, которое нас отсылает к пространственности смысла, того, что мы уже назвали ранее семантическими полями, и указывает на то, что эти пространственности смысла делятся на части сознанием, а может быть, и объективно распадаются на определенные части.
Метафора всегда имеет дело с какой-то одной или двумя частями из этого целого. Что же происходит в этот момент с остальным целым смысла? Это тот момент, который я считаю ключевым, ведь здесь фактически рождается новая реальность сознания. Но рождается она за счет того, что из семантического поля какого-то слова метафора цепляется за конкретный сегмент этого поля. А что она производит с другими сегментами?
Есть метафора «стены совести». Для того чтобы уподобить совесть стенам, нужно из всего многообразия смыслов слова «стена» взять какую-то часть смысла. Например, то, что это нерушимая, крепкая преграда, которая не позволяет перейти через нее. А что происходит с остальными коннотациями слова «стена»? Они как бы временно уничтожаются, исчезают перед лицом этого механизма метафоры.
Мое определение таково. Метафора – это порождение новой реальности сознания путем условного уничтожения всех тех участков смыслового пространства, которые не попадают в область ассоциативной общности данных семантических полей. Если, допустим, метафора состоит из двух звеньев – скажем, «стены» и «совесть», у них есть семантические поля. И есть зона пересечения, или переклички, этих семантических полей. Метафоры бывают разной степени условности, бывают очень отдаленные переклички. Итак, есть эта общая для них зона, и за счет этой общности они как бы цепляются друг за друга; но при этом все остальное пространство семантических полей временно уничтожается. Когда я говорю «временное уничтожение», понятно, что это не что-то абсолютное, это пространство все же мерцает в сознании, но оно деактуализировано. Поэтому, кстати, один из авторов, которых я цитировал, называл метафору солнечным затмением языка.
Поскольку в этот месте доклада в аудитории возник вопрос о значении метафоры для масс, для большой аудитории, отмечу, что в восприятии людей какая-то удачно подобранная метафора может управлять и направлять, может, естественно, использоваться в лозунгах, программных идеологиях. Но главное в ней то, что она является базовым способом описания нового, именно поэтому она применима в том числе и в политике.
Можно за деревьями не видеть леса, а можно в лесу как в совокупности деревьев не видеть отдельного дерева. Метафора фактически всегда работает в противостоянии «единичное» – «групповое». Понимаете ли, какая интересная штука: возвращаясь к правому и левому полушариям, мы опять возвращаемся к вопросу о целостности и части. Для правого полушария, которое, как известно, мыслит больше субъектными смыслами, персональными представлениями, частными образами, единичное заключает в себе единое. А левое полушарие единое и единичное друг от друга постоянно отделяет, абстрагирует. Левое полушарие у нас занимается анализом, отделяет друг от друга составляющие единого, постоянно дробит целое, находит в нем часть, постоянно рождает абстракции, формирует типы и классы и из них поставляет материал для понятия, а потом закрепляет его стереотипом. В этом смысле левая часть мозга как бы собирает части, но при этом оставляет их частями. В то время как представление хранит образы целостности и единства – представление голографично.
У Карлоса Кастанеды есть такой интересный эпизод: Дон Гуан предостерегает своего ученика, что тому не надо очень долго медитировать, глядя на воду. Вода – это текучая субстанция, очень непростая, и если ты погрузишься в свои представления воды, глядя на нее в своем созерцании, то ты можешь «провалиться» в них, уйти и уже не вернуться назад. Это к слову о том, что область представления обладает своим самодостаточным весом. Для того чтобы сознание человека продуктивно функционировало, нужно постоянно совершать реверсивное движение, постоянно возвращаться из этой субъектной персональной области, подключать левое полушарие, а потом опять правое, заставляя их работать вместе.
Вспомним первые семинары: имя собирает, а представление хранит. Это две разные работы: имя собирает мир из его осколков, а представление хранит то, что было собрано. И на основе содружества этих двух функций подключается третье начало – сам человек, сама его суть: динамичное равновесие, динамичная гармония левого и правого. И тогда уже рождаются смысл и понятие.
Здесь возникает самый интересный вопрос: а тот самый индивидуализирующий метод, когда мы воспринимаем мир как целое и именно с помощью этого объясняем все, все его части, с чем связан? С тем, что мы объекты в их совокупности воспринимаем как целое, или с тем, что мы сами представляем из себя целое? Поскольку воспринимающий субъект целостен – а он действительно целостен, нельзя это отрицать, это микрокосм, как говорили в Средние века, – он не может подходить к жизни, не накладывая на то, на что он смотрит, и на то, с чем он имеет дело, печать своей целостности. Получается, что этот индивидуализирующий метод неустраним из науки, он везде присутствует, мы всегда вселяем, привносим в жизнь образ целого, в чужое – образ себя и своего. Это характерно для человека-практика с его активной, познающей позицией. Но иногда мы называем этот образ целого «образом Бога», то есть возносим выше себя.
Флоренский пошел в этом отношении гораздо дальше Риккерта. Он стал развивать идею индивидуализирующего метода и пришел к таким понятиям, как «портрет» сущности и изучаемого явления, «ипостась» (это уже термин из богословия), и даже употреблял термин «икона» в непривычном значении изображения сущности как целостного лика, неповторимой уникальной индивидуальности. Причем он подчеркивал, что при этом логическая основа вещи никуда не уходит, а, наоборот, она в данном методе может быть постигнута с наибольшей полнотой. Надо признать, конечно, такое познание истины как уникального, неповторимого и нового явления в большей степени свойственно сфере искусства, где идет постоянная переплавка смысла в метафоре и метаморфозе. Познающий субъект превращается в художника, в артиста, в мифотворца, в некотором роде в ребенка, который воображает себя Иным, перевоплощается постоянно во все, что ему угодно. Поэтому можно сказать, что на высших точках своего напряжения познание мира превращается в искусство. Существует точка зрения, высказанная наиболее ярко Ф. Арьесом, что целостное историческое познание лежит где-то посередине между аналитическим типом познания и художественным – ибо невозможно постичь прошлую эпоху, если не видеть в ней целое, подобно тому как мы видим целое в художественном образе, например в живописном полотне. В чисто аналитическом подходе к прошлому, в голой фактографии ускользает самое главное, что может быть в истории, – связный смысл событий и связующий воедино все произведения стиль эпохи.
Один из современных мыслителей говорит о том, что очень часто недооценивается искусство, и на более высокую ступень в значении для человека ставятся такие вещи, как наука, философия, но при этом забывается одна очень важная вещь: философия говорит только на словесном языке, наука говорит на двух языках (словесном и пространственно-геометрическом), а искусство, в отличие от них, говорит на множестве языков, практически на всех, какие только есть. Искусство способно оперировать одновременно материалом многих тезаурусов – от словесного до объемно-пространственного языка архитектуры, включая языки музыки и танца, актерского искусства и искусства изобразительного. В этом смысле искусство как тип познания отличается гораздо более богатым, практически безграничным по своим выразительным возможностям содержанием. Ведь словом нельзя адекватно передать воздействие картины живописца, симфонии, танца. Слово не обладает конкретностью в выражении чувства, изоб