— Ну хорошо, — говорит мистер Деррингер. — Только смотри — будь полюбезнее.
— Ладно, постараюсь, — говорю. — Можно теперь идти?
— Да, да, — сказал он. — Я подумаю.
Я направился к выходу.
— Погоди-ка минутку, — сказал мистер Деррингер. — Каждый поймет, что тут дело нечисто, если не будет слышно, как ты ревешь. Поди-ка сюда да пореви как следует, а потом ступай себе с миром.
— Реветь? — сказал я. — Как же мне реветь, когда меня не трогают?
— А ты постарайся, — сказал мистер Деррингер. — Просто вопи погромче, как будто тебе очень больно. У тебя это выйдет.
— Вот уж не знаю.
— Я буду стегать ремнем вот по этому стулу, а ты реви, — сказал мистер Деррингер. — Десять раз подряд.
— Думаете, сойдет?
— Конечно, сойдет. Валяй.
Мистер Деррингер хлестнул ремнем по стулу, а я постарался взреветь, как накануне, но получилось у меня это не очень-то естественно. Звук вышел какой-то фальшивый.
Мы были увлечены этим делом, когда в кабинете появилась мисс Дафни собственной персоной. Из-за шума мы ее не сразу заметили.
На десятом ударе я обернулся к мистеру Деррингеру и сказал:
— Стоп, уже десять.
И тут я увидел мисс Дафни. Она стояла ошеломленная, с разинутым ртом.
— Еще немножко, сынок, — сказал мистер Деррингер. — Чтоб в полную меру.
Я не успел его предупредить, что вошла мисс Дафни, и он опять принялся хлестать стул, а я заревел, как прежде.
Ну и нелепость!
Тут мисс Дафни кашлянула, мистер Деррингер обернулся и узрел ее, свою возлюбленную.
Она молчала. Она потеряла дар речи. Мистер Деррингер улыбнулся. Он был очень смущен и стал размахивать ремнем безо всякого толка.
— Я наказываю мальчика, — сказал он.
— Понимаю, — сказала мисс Дафни.
Но она не понимала. Во всяком случае, не вполне.
— Я не потерплю среди учеников нашей школы нахалов, — сказал мистер Деррингер.
Он был безумно в нее влюблен. Размахивая ремнем, он пытался хоть как-нибудь поднять себя в ее глазах. Однако мисс Дафни совсем не оценила такой формы наказания; когда вместо мальчишки секут стул и мальчишка при этом ревет, — значит, они оба, и мужчина и мальчик, просто издеваются над правосудием и над ее преданной любовью! Она кинула на директора весьма ядовитый взгляд.
— О! — сказал мистер Деррингер. — Вы хотите сказать, я ударял по стулу? Но это мы только репетировали, правда, сынок?
— Нет, неправда, — сказал я.
Мисс Дафни, разъяренная, повернулась и исчезла, а мистер Деррингер опустился на стул.
— Смотри-ка, что ты наделал, — сказал он.
— А что же, — говорю, — если вы собираетесь завести с ней роман, — на здоровье, пожалуйста, но меня в это дело не вмешивайте.
— Да, — сказал мистер Деррингер, — вот оно как, ничего не поделаешь.
Он совсем приуныл.
— Ладно, — добавил он — ступай в класс.
— Только я хочу, чтобы вы знали, что я не писал этих стихов.
— Какое это имеет значение?
— Я думал, вам, может быть, интересно.
— Все равно слишком поздно, — сказал он. — Теперь она больше не станет мной восхищаться.
— А почему бы вам самому не написать ей стихов? — спросил я.
— Я не умею писать стихов, — сказал мистер Деррингер.
— Ну, тогда, — говорю, — попробуйте как-нибудь иначе.
Когда я вернулся в класс, мисс Дафни была со мной очень вежлива. Я с ней тоже. Она знала, что я все знаю, и понимала, что со мной шутки плохи: ведь я мог либо расстроить ее роман, либо сделать так, что она выйдет замуж за директора, так что держалась она со мной дружелюбно.
Через две недели занятия кончились, а после каникул мисс Дафни в школе больше не появлялась. То ли мистер Деррингер не написал ей стихов, а если и написал, то плохие; то ли он не сказал ей, что любит ее, или, если сказал, то она отнеслась к этому безразлично; а то, может быть, он сделал ей предложение, но она ему отказала, потому что я все про них знал, и вот она перешла в другую школу, чтобы исцелить свое разбитое сердце.
Что-нибудь в этом роде.
Певчие пресвитерианской церкви
Прелюбопытная вещь в нашей стране — эта легкость, с которой мои добрые соотечественники переходят из одного вероисповедания в другое или, не исповедуя никакой определенной религии, принимают первую попавшуюся, от чего им не делается ни хуже, ни лучше и остаются они в полном неведении.
Вот я, например, родился католиком, но не был крещен до тринадцати лет. Это ужасно возмутило священника, и он спросил моих родичей, да в своем ли они уме; на что мои родичи ответили: «Да нас же тут не было».
— Тринадцать лет и не крещен! — воскликнул священник. — Нy что вы за люди после этого?
— Мы, — отвечал дядя Мелик, — большей частью земледельцы, хотя среди нас и попадаются люди весьма выдающиеся.
Дело совершилось в субботу после полудня. Все заняло не больше пяти минут, и как я ни старался, а после крещения не чувствовал в себе никакой перемены.
— Ну, — сказала бабушка, — теперь ты крещеный. Как тебе, лучше стало?
Надо сказать, что еще за несколько месяцев до крещения я стал чувствовать себя поумневшим, и бабушка заподозрила, не заболел ли я какой-нибудь таинственной болезнью или, может быть, повредился разумом.
— Кажется, я чувствую себя по-прежнему, — сказал я.
— Веруешь ты теперь? — спросила бабушка. — Или все еще сомневаешься?
— Мне ничего не стоит сказать, что я верую, — отвечал я. — Но, по правде говоря, я и сам не знаю. Конечно, я хочу быть христианином.
— Вот веруй и будешь им, — сказала бабушка. — Ну, а теперь иди, займись своим делом.
Дело у меня было довольно странное и, я бы даже сказал, невероятное.
Я пел в хоре мальчиков в пресвитерианской церкви на Туларе-стрит. За это я получал доллар в неделю от одной престарелой христианской леди, по фамилии Балейфол, которая жила в строгости и уединении в маленьком, заросшем плющом домике рядом с домом, где жил мой друг Пандро Колхазян.
Этот мальчик, как и я, был боек на язык. Иначе говоря, мы изрядно чертыхались и богохульствовали — конечно, по неведению — и причиняли этим мисс или миссис Балейфол столько горя, что она решила спасти нас, пока не поздно. Против спасения мне лично возражать не приходилось.
Мисс Балейфол (отныне я буду называть ее мисс, так как в то время, когда мы познакомились, она была, несомненно, одинокой, и я не знаю наверное, была ли она когда-нибудь замужем, думала ли вообще о замужестве и была ли когда-нибудь влюблена — в более раннем возрасте, разумеется, и, конечно, в какого-нибудь негодяя, который не принимал этого дела всерьез), — мисс Балейфол, говорю я, была женщиной образованной, читала стихи Роберта Броунинга и других поэтов и отличалась большой чувствительностью, так что, выйдя однажды на крылечко послушать, как мы разговариваем, не могла долго выдержать и воскликнула: «Мальчики, мальчики! Не произносите богомерзких слов!»
Пандро Колхазян был, с одной стороны, казалось бы, самый неотесанный мальчишка на свете, а с другой стороны — самый понятливый и учтивый, и вот за это-то качество я его и любил.
— Хорошо, мисс Балейфум, — сказал он.
— Балейфол, — поправила его леди. — Пожалуйста, подойдите ко мне. Оба.
Мы подошли к мисс Балейфол и спросили, что ей нужно.
— Что вам угодно, мисс Балейфум? — сказал Пандро. Мисс Балейфол сунула руку в карман пальто, вытащила пачку книжечек и, не глядя, протянула каждому из нас по одной. Моя книжечка называлась «Искупление, история одного пьяницы», а книжечка Пандро —«Обретенный покой, история одного пьяницы».
— Что с этим делать? — спросил Пандро.
— Я хочу, мальчики, чтобы вы прочли эти книжки и постарались исправиться, — сказала мисс Балейфол. — Я хочу, чтобы вы перестали богохульствовать.
— Здесь ничего не говорится о богохульстве, — сказал Пандро.
— В этих книжках содержится хороший урок для каждого из вас, — сказала леди. — Прочтите их и больше не богохульствуйте.
— Хорошо, мэм, — сказал я. — Это все?
— Нет, еще одно, — сказала мисс Балейфол. — Не можете ли вы, мальчики, помочь мне передвинуть фисгармонию из столовой в гостиную?
— Разумеется, мисс Балейфум, — сказал Пандро. — Когда вам угодно.
И вот мы вошли к ней в дом, и пока она поучала нас, как взяться за дело, чтобы ни инструмента не повредить, ни самих себя, передвинули его полегоньку из столовой в гостиную.
— Так вот, почитайте эти книжки, — сказала мисс Балейфол.
— Хорошо, — сказал Пандро. — Это все?
— Вот что, — сказала леди. — Мне хочется, чтобы вы спели. Я поиграю на фисгармонии, а вы спойте.
— Я не умею петь, мисс Балейфум, — сказал Пандро.
— Вздор, — сказала леди. — Конечно, умеешь, Педро.
— Пандро, а не Педро, — сказал Пандро. — Педро зовут моего кузена.
На самом деле имя Пандро было Пантало, что по-армянски значит: штаны, панталоны. Когда Пантало поступил в школу, учительнице, видимо, не понравилось это имя, и она записала в свой список «Пандро». Кузена Пандро звали Петрос, в школе же его переиначили в Педро. Разумеется, все было в полном порядке, и никто от этого не пострадал.
Не отвечая Пандро, почтенная леди уселась на табуретку, поставила ноги на педали инструмента и, не дав нам никаких указаний, заиграла какую-то песню, тягучую, скучную — очевидно, религиозную. Потом она запела. Тут Пандро шепотом произнес весьма нечестивое, чтобы не сказать непристойное, слово, которого мисс Балейфол, к счастью, не услышала.
Голос мисс Балейфол был не из тех, что производят впечатление. Педали своим скрипом заглушали пение, тонам фисгармонии не хватало чистоты, но, несмотря на все это, можно было понять, что голос у мисс Балейфол совсем не чарующий.
— Галилея, Галилея, — пела она.
Она обернулась к нам, кивнула и сказала:
— Пойте, мальчики, пойте.
Мы не знали ни слов, ни мелодии, но простая вежливость требовала, чтобы мы честно попробовали, что мы и сделали, стараясь по возможности следовать музыке, исходившей из фисгармонии, и возвышенным словам, исходившим из мисс Балейфол.