Интересно, бывал ли когда-нибудь Шейлок в подобных домах?
Должно быть, именно эта мысль побудила Струловича сказать какую-то глупость насчет того, что Шейлок, наверное, повидал на своем веку немало перемен.
– Да, – подтвердил Шейлок, – кое-какие перемены замечаю.
Струлович широко раскрыл глаза.
– Например? – спросил он.
Еще более дурацкий вопрос.
– Вы устанете слушать, – ответил Шейлок.
– А вы, судя по всему, просто не помните.
– Напротив, я помню все.
– Ну же, побалуйте меня. Какова самая существенная перемена?
Шейлок закрыл глаза и сделал вид, будто вытягивает из воображаемой шляпы соломинку или лотерейный билет.
– Раньше на меня плевали, теперь мне рассказывают еврейские анекдоты.
– Смешные анекдоты?
– Только не в исполнении христиан.
– По крайней мере, они это по-доброму.
– Назовите хотя бы один анекдот, который можно рассказать по-доброму.
Струлович не стал даже пытаться. Вместо этого он изобразил, будто взвешивает что-то на ладонях.
– Если взвесить все «за» и «против», анекдоты – неважно, добрые или нет, – в любом случае лучше плевков.
Шейлок уставился в свой бокал. Когда он сосредоточенно о чем-то думал, глаза его как бы уходили вглубь и затягивались пленкой, словно в них было больше тьмы, чем света. Струлович знал, что и сам бывает мрачен, однако глубокие тени, которыми наполнялись глаза Шейлока, выводили из равновесия даже его. «Может быть, этот взгляд – тоже своего рода упрек? – подумал Струлович. – Не перешел ли я грань дозволенного? Кто я такой, чтобы решать за него, лучше анекдоты плевков или нет?»
– На мой взгляд, гораздо интереснее другое, – произнес Шейлок тоном, не терпящим возражений, как будто давал понять, что тема закрыта. – Почему христиане не могут пройти мимо еврея без того, чтобы не рассказать ему анекдот? Неужели при виде чернокожего они всякий раз поют «Реку Суони»?[27]
Ответа на этот вопрос Струлович, к сожалению, не знал.
– Может, и поют, только про себя. По-моему, шутка, рассказанная в лицо, это что-то вроде белого флага: смотрите, мы пришли с миром.
Шейлока подобный пацифизм явно не впечатлил.
– А если шутят по поводу моей скупости и беспощадности? Если перед носом у меня шуршат воображаемыми банкнотами, если смеются над моим стремлением к обособленности, удивляются, что я считаю себя привилегированным, когда все мое существование говорит об обратном, если ставят под сомнение мои моральные устои, хотя сами даже не подозревали о том, что такое мораль, пока мы им не растолковали, если критикуют принципы, по которым я живу, верования, которых придерживаюсь, пищу, которую кладу себе в рот, если излагают пространные теории по поводу того, где, учитывая мое вероисповедание, я должен обосноваться – неужели в этом случае мне тоже показывают белый флаг?
Струловичу вспомнилось, как в школе мальчишки дразнили его Штрудельбомжем и кричали, чтобы он возвращался туда, откуда приехал. Куда это, интересно? В Ур Халдейский?
– И где же вам место, по их мнению? – спросил Струлович.
– В конечном счете – в аду, пока – нигде. У нас был шанс обрести родину, но мы его упустили – так они считают. Да и потом, оседлость всегда давалась евреям тяжело. Чужаки – вот наше амплуа. Именно рассеяние евреев за пределы Палестины, как меня изо всех сил пытаются убедить, помогает выявить в нас все лучшее. Остается только гадать, что помогает выявить все лучшее в самих христианах. Они без всякого смущения утверждают, что настоящий еврей – это странствующий еврей, который чувствует себя как дома повсюду и нигде, щеголеватый бродяга, ютящийся где только можно притулиться – по краям и в трещинах. Неустойчивый, но утонченный, как фланер, что цепляется за отвесный склон, выражая тем самым свою удивительно творческую маргинальность.
– Моя дочь того же мнения.
– Я мог бы с ней поговорить…
Струлович позволил себе иронически усмехнуться.
Лицо Шейлока осталось непроницаемым. Его оливковая кожа была отполирована до зеркальной безнадежности, в которой отражалась вся мыслимая скорбь.
– Кто сказал, что с вашей дочерью я не добьюсь большего успеха, чем с собственной? – спросил он. – Могу употребить свой опыт вам на благо, раз уж я все равно здесь.
– Так вы здесь поэтому?
– Я здесь, потому что я здесь. Какое еще объяснение удовлетворит такого скептика, как вы?
С полчаса оба сидят молча, не глядя друг на друга. Наконец Струлович самым негостеприимным образом трет глаза и произносит:
– Можете выбрать любую спальню, какая больше понравится. Лучшие комнаты в задней части дома, с видом на гору Элдерли-Эдж. Если поздно ляжете или рано проснетесь, у вас будет шанс увидеть, как по ней съезжают на санях колдуны.
– Так это колдовское место? – подозрительно спрашивает Шейлок, почуяв запах язычества.
Струловичу вспоминается скетч, в котором итальянский юморист Дарио Фо пытается съесть самого себя. Судя по выражению лица, Шейлок хотел бы съесть гору Элдерли-Эдж.
Струлович смеется с искренним восхищением. Презрение моего народа к фольклору непобедимо, думает он.
Жаль, что у него нет других друзей-евреев, с которыми можно делиться черными мыслями и высмеивать природу.
Возможно, именно этот приступ культурного одиночества заставляет Струловича спросить, что за книгу читал жене Шейлок. Еще одна, последняя дружеская беседа о литературе, прежде чем идти спать.
– Думаю, вы могли бы сами догадаться.
– На вид книга зачитанная. Если это Библия, можете почитать одну из моих – почту за честь. Есть у меня одна Женевская Библия[28] – очень красивая и открывается легко.
– Мы решили дать Библии немного отдохнуть. Боюсь, Иаков и его овцы утомлены. К тому же в последнее время жена предпочитает романы. На прошлой неделе мы перечитывали «Преступление и наказание». Дальше по плану «Братья Карамазовы», но пока жену тянет посмеяться, поэтому я читаю ей «Случай Портного»[29]. Эта книга согревает Лии сердце. Хотя там есть главы непристойного содержания, по-моему, опускать их было бы неправильно.
Как бы одиноко ему ни было, Струлович предпочел бы, чтобы эти слова оказались на сегодня последними. После них он смог бы заснуть спокойно. Жаль, что у него самого нет жены, которой согревало бы сердце то, что он ей читает. Но иногда удается порадоваться и за чужие сердца.
Однако Шейлок, похоже, не собирался на боковую. Его присутствие начинало стеснять Струловича. Этот гость требовал от хозяина всех сил. Хотя глаза Шейлока не излучали света, а рот выглядел решительно угрюмо, весь его вид выражал какую-то раздражительную готовность к общению, словно разговор, каким бы безрадостным он ни был, служил ему родной стихией, и Шейлок боялся его прекращения. Или же он просто боится спать? Спит ли он вообще когда-нибудь? Неужели такова цена, которую Струловичу придется заплатить за то, что пригласил его к себе – никакого сна, одни сплошные разговоры о дочерях и самоотождествлении, злобе, предательстве, обезьянах?..
Чтобы не уснуть, Струлович спросил, помнит ли Шейлок последний анекдот, который рассказывали ему христиане.
– Предпочитаете послушать, как бы рассказал его я или как бы рассказали они?
– Как бы рассказали вы.
– Тогда расскажу, как рассказали бы они. Г’инбе’г п’иходит к в’ачу… Да, к слову, вам когда-нибудь встречался еврей, который бы так разговаривал?
– Нет… Разве что среди раввинов, и то редко.
– Должно быть, христиане парадируют то, что их пугает.
– Позвольте заметить: нас давно уже никто не боится.
– Говорите за себя. Собаки меня до сих пор боятся.
Струлович не стал уточнять, что его собственные собаки не испугались. С другой стороны, они давно привыкли к обществу несдержанного еврея.
– Не сомневаюсь, что лично вы способны испугать. Я имел в виду «нас» как народ.
– Не уверен, что между «я» и «мы» можно провести границу. Индивидуальный еврей неизбежно несет в себе черты еврея коллективного. Христиане всегда видят перед собой именно коллективного еврея. Готов признать, что при личном общении они бывают очень милы. Я не раз получал предложения руки и сердца от христианок, искренне желающих возместить причиненное зло. Бывало, мой портрет рисовали вполне благожелательно. Однажды на кладбище передо мной извинился немец. Однако когда я протянул ему руку, он не решился ее пожать. Почему? Потому что в тот момент это была рука не индивида Шейлока, а коллективного еврея. А коллективно мы по-прежнему представляем собой нечто зловещее.
Струлович почувствовал, как внутри у него зашевелились темные забытые силы. Нечто зловещее… хорошо бы!
– Мне продолжать анекдот? – спросил Шейлок.
Струлович вспомнил о хороших манерах.
– Да, прошу вас. Г’инбе’г п’ишел к в’ачу…
– «Г’инбе’г, – говорит врач, – вам придется перестать мастурбировать». – «Пе’естать масту’би’овать?! – восклицает Гринберг. – Почему?» – «Потому что я пытаюсь вас осмотреть!»
Струлович рассмеялся. Он любил этот анекдот, однако ни за что не понял бы, в чем соль, если бы не слышал его раньше. Исполнение было ужасное. Иов и то справился бы лучше. Возможно, в этом и состоял замысел Шейлока – продемонстрировать, как рассказывают «они». Струлович знал, что Шейлок – обладатель желчного чувства юмора. И не зря он никогда не улыбается. Видимо, Шейлок принадлежит к людям, которым следует писать собственные тексты. Причем писать, дойдя до крайности – на краю или в трещинах. Неудивительно, что многие не могут понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно.
– Люблю этот анекдот, – сказал Струлович, вспоминая, какое возмущение он вызывал у Офелии-Джейн.
– Если вы его знаете, почему не прервали?
– Я бы ни за что на свете вас не прервал. Но скажите, откуда столько историй про мастурбирующих евреев? Онан, Леопольд Блум, ваш Александр Портной, Г’инбе’г… Такими нас видят христиане? Или мы сами себя такими видим?