Меня зовут Шейлок — страница 22 из 43

– Если это слово само пришло вам в голову, странно, что вы не подумали о нем раньше.

– Или вы, раз думаете о нем теперь.

– Всего лишь пытаюсь представить, о чем думает Беатрис.

– Просто боитесь, что это правда.

– А разве это неправда?

– Мы воспринимаем все предметы так, как они на нас воздействуют[52]. Величайшая слабость евреев состоит в том, что мы постоянно думаем о себе самое худшее. Что, если мы не дотягиваем, что, если мы не свет для язычников, что, если в душе мы варвары? Наш вечный рефрен: «Что, если мы не те, кем себя провозглашаем?»

– А почему бы нам не задаваться этим вопросом? Не потому ли мы остаемся цивилизованными, что периодически спрашиваем себя, не варвары ли мы?

– Смотря что вы понимаете под словом «периодически». Каждые пять тысяч лет? Ничего не имею против. Каждый раз, как еврей отстаивает свои права или действует в порядке самозащиты? Это уже называется по-другому.

– Самозащита – понятие неоднозначное.

– Нет ничего неоднозначного в том, чтобы защищать собственную дочь.

– Все это я знаю и сам.

– Тогда почему сомневаетесь?

– Если она сбежит, значит, я не сумел ее защитить.

– Тогда остановите ее. Объясните, что вами двигало.

– «Я веду себя, как варвар, потому что люблю тебя, Беатрис».

– Вы все еще смотрите глазами дочери, а должны бы набраться смелости и посмотреть собственными. У вас больше опыта, вы больше понимаете. Вы объясняли ей, что такое обряд обрезания? Что он означает? Что символизирует? Почему пройти обрезание – значит отвергнуть варварство? Почему это переход от дикарства к утонченности?

– Не так-то просто объяснить это ребенку.

– Ребенку любую серьезную вещь объяснить непросто. Усадите дочь рядом и почитайте ей вслух.

– Беатрис не поклонница Маймонида[53].

– Необязательно читать ей Маймонида. Имеется в вашей домашней библиотеке Рот?

– Йозеф, Сесил, Генри, Филип? У меня целые стеллажи Ротов.

– Филипа вполне достаточно. Есть у вас книга, в которой каждый герой живет чужой жизнью?

– У него все книги об этом.

– Жаль, что Лия сейчас не с нами. Она бы поняла, про какую книгу я говорю. В ней Рот по полной программе отделывает противников обрезания. Обрезание, утверждает он или кто-то очень на него похожий, придумано затем, чтобы дискредитировать пастораль.

– Господи! По-вашему, мою дочь это убедит? Что, черт возьми, значит дискредитировать пастораль?

– Вы еще спрашиваете! Вы! Человек, который даже в собственный сад выходит так, словно там кишат змеи! У вас вообще есть резиновые сапоги? Друг мой, да вы сами – ходячая дискредитация пасторали.

– Потому что я обрезанный?

– Вас обрезали для того, чтобы в первые дни своей жизни, еще находясь в утробном обмороке, вы не приняли человеческое существование за идиллию.

– В таком случае, желаемый эффект достигнут. Я бы даже сказал, с избытком.

– Неудивительно, что вы так думаете. Вас затем и обрезали, чтобы вы так думали. Выражаясь словами нашего приятеля Рота, тяжкий груз человеческих ценностей опустился на вас рано – как и надлежит.

– Тех, кто считает ваши ценности бесчеловечными, этим не убедить.

– Тех, кто идеализирует человеческое существование, вообще невозможно убедить.

– Чем дальше, тем хуже.

– Послушайте, нож моэля милосерден, ибо спасает мальчика от причуд природы. Я имею в виду не только обезьян. Я имею в виду невежество, неверие в Бога, нежелание хранить верность какому-либо народу или идее – в особенности идее, что жизнь есть не только дар, но и ответственность. Мы не рождаемся свободными от клятв и обетов. Нож моэля символизирует наши обязательства.

– Другими словами, укрощает.

– Разве это так ужасно, если альтернатива – носиться по джунглям беззакония?

У Струловича не было ответа на этот вопрос. То, что он считал ужасным сегодня, казалось не столь ужасным завтра.

– Нельзя спастись от природы наполовину, – продолжил Шейлок. – Тут либо все, либо ничего. Либо человеческие ценности, либо обезьяны.

От абстрактных рассуждений о долге мысли Струловича обратились к живой дочери, в которой, в час ее рождения, ему приоткрылся смысл завета.

– Может, в случае с мальчиками это и так, – сказал он, как будто Шейлок одновременно и проиграл, и выиграл спор, – но что же делать с девочками? Ножом моэля дочерей не укрощают. По крайней мере, в цивилизованном мире. В цивилизованном мире тех, кто говорит об укрощении дочерей, забрасывают камнями.

– Именно поэтому, – произнес Шейлок, и голос его зазвенел стальным спокойствием, – дочери – олицетворение неверности.

Олицетворение неверности? А я-то себя считал экстремистом, подумал Струлович.

Шейлок угадал суть его сомнений.

– Не станете же вы, по крайней мере, отрицать, – сказал он уже намного спокойнее, – что Беатрис любит своего футболиста именно потому, что он человек «природный»? Если, конечно, вы верно его описали.

– Речь не о нем, а о ней. Любит ли его Беатрис? Кто знает. Но я почти уверен, что теперь ей захочется дать ему шанс. И мои слова, что жизнь не утробный обморок, ее не остановят.

– Она умная девушка.

– Ей шестнадцать! Она слишком молода, чтобы расстаться с иллюзией, будто жизнь есть идиллия.

– Значит, она слишком молода, чтобы стать еврейкой.

– Возможно, вам стоило подумать об этом, прежде чем радостно предлагать подобный план действий.

– Разве я предлагал какой-либо план действий?

– Да – жестами.

– Не думал, что вы настолько впечатлительны.

– Чтобы принять ваши слова всерьез?

– Слов я не произносил.

– Называйте, как хотите. Однако я просто обязан спросить: что было у вас на уме?

– Хотел устроить каверзу.

– Так вот зачем вы здесь? Чтобы довести меня до беды?

– Довести? Нет. Как раз наоборот. Однако не все еще потеряно. По вашим же собственным словам, если вы слышите молчание дочери, значит, она еще не ушла.

– И как же вы предлагаете ее удержать? – Струлович рискнул заглянуть в полуприкрытые глаза Шейлока. – Запереть все двери?

Он отстраненно наблюдал, как его слова повисли в воздухе, как распахнулись ставни, закрывающие окна Шейлока, и внутрь повеяло отвратительным, сладковатым запахом коз и обезьян.

Каверзу можно устроить и вдвоем.

Однако своих дверей он запирать не стал.

XIV

Когда Струловичу нужно что-то обдумать, он обычно делает это в обществе Кей.

Если притвориться, будто они все еще могут обсуждать важные для них обоих вопросы, не придется обдумывать хотя бы одного: свою роль в ее упадке. Несмотря на заверения врача, Струлович знал, что сделал жизнь Кей невыносимой. Виною тому не только вечные ссоры с Беатрис. Виною тому он сам – кто он такой, что собой представляет, во что верит сегодня и не верит завтра, его воспаленное еврейство, которое то вспыхивает, то затухает, но всегда создает неудобства, словно полоумный жилец, нарушающий покой домашнего уклада.

Когда Струлович женился во второй раз, отец снова принял его в лоно народа Израиля. Однако Кей была еврейкой только на толщину ногтей – не то что Струлович, который оставался евреем, даже когда не считал себя таковым. Она преподавала религиоведение в светском колледже – уважение к чужим верованиям, уважение к себе, к своему телу, к окружению. Так уж получилось, что она такая, а они другие. Вот и все. Кей не вздрагивала, когда встречала на улице араба. Не вздрагивала она и при виде хасида. Ее не окружали со всех сторон враждебные последователи чужой веры и фанатичные приверженцы своей. Строго говоря, Кей вообще не исповедовала никакой веры. Струлович, или Струло, как она его называла, тоже – по крайней мере, так он утверждал. И, возможно, был прав. То, что он исповедовал, превосходило по силе любую веру, с которой доводилось сталкиваться Кей, и напоминало скорее безумие, лихорадку. Если бы ей пришлось читать об этом курс, она бы назвала его «иудеофрения».

Курс иудеофрении для студентов второго года обучения.

– Ошибаешься, – говорил Струлович. – Мне просто все равно.

Но даже его безразличие больше напоминало горячку. Он не ходил в синагогу, чтобы не раздражаться, однако все равно раздражался.

– Только посмотри на них! – негодовал Струлович, проезжая мимо синагоги субботним утром. – Пришли в своих чертовых ермолках! Каждую неделю – ходят и ходят! Неужели никогда не забывают? Неужели у них других забот нет?

– Оставь их в покое, – отвечала Кей. – Ты не хочешь ходить в шул[54], они хотят. Это их выбор. Какое тебе дело?

– Совершенно никакого.

– Тогда почему ругаешься?

– Потому что они молятся.

– И что?

– Быть евреем не значит только молиться.

– Для тебя – нет. Для меня – нет. Для них – да.

– «Для меня – нет, для них – да»! – кричал в ответ Струлович. – Кей, это не по-еврейски! Так говорят христиане. Наш народ ценит А больше, чем Б, потому что А верно, а Б ложно. Вот что называется этикой. Вот чем мы славимся. «Для меня – нет, значит, для них тоже нет!»

– Струло, почему тебя так волнует, что по-еврейски, а что нет?

– Ни капельки не волнует. Плевать я хотел на всех евреев вместе взятых.

На следующий день он швырял в мусорную корзину выпуск «Гардиан» и кричал, что евреи на грани уничтожения, а виной тому – газета «Гардиан».

В ответ Кей удивлялась, почему он не уехал в Израиль и не вступил в Международную организацию по сотрудничеству в увековечивании и изучении Холокоста.

– Израиль? При чем тут Израиль?

– Я думала, ты сионист.

– Я? Сионист? Ты с ума сошла!

– Тогда зачем сжигать «Гардиан»?

– Я не сжигаю, а выбрасываю. Странно, что ты сказала «сжигать». Оговорка по Фрейду. Тебе вспомнились крематории. Вот что делает чтение «Гардиан».

– С чего бы мне вспоминать о крематориях, читая «Гардиан»?