– Мне и так несмешно! У тебя все анекдоты несмешные!
– А как же тот, в котором врач велит Мойше Гринбергу перестать мастурбировать?
Церковь Санта-Мария Формоза, должно быть, слышала немало вздохов, но немного среди них было столь же горестных, как вздох Офелии-Джейн.
– Я прошу тебя! – простонала она, сгибаясь чуть ли не пополам. – Я на коленях тебя умоляю: никаких больше анекдотов про твое хозяйство!
Она отшвырнула от себя это слово, точно настырные домогательства грязного, плохо пахнущего незнакомца.
– Хозяйство мне как детская забава[11].
Вот единственный ответ, который пришел ему в голову.
– Значит, пора перестать с ним забавляться.
Струлович продемонстрировал обе руки.
– В метафорическом смысле, Саймон!
Ей хотелось расплакаться.
Струловичу тоже.
Жена к нему несправедлива. Он? Забавляется? Как могла она до сих пор не понять, что в нем нет ни грамма забавного?
А это «хозяйство»… Почему она выбрала такое слово?
Еще и в медовый месяц…
Это прибежище скорбей, а не хозяйство. Предмет бесчисленных комических историй – единственно потому, что в нем нет ничего комичного.
Струлович процитировал ей Бомарше:
– Я тороплюсь смеяться, потому что боюсь, как бы мне не пришлось заплакать[12].
– Тебе? Заплакать? Да ты вообще помнишь, когда в последний раз плакал?!
– Я и сейчас плачу. Евреи, Офелия-Джейн, шутят, когда им не смешно.
– Тогда из меня получилась бы прекрасная еврейка, потому что мне тоже не смешно.
Когда матери видят, что сделали с их мальчиками, молоко скисает у них в груди. Юный Струлович, лавирующий между мировыми религиями, узнал о данном факте в саду на приеме, который давал праправнучатый племянник кардинала Ньюмена[13]. Сообщила ему об этом последовательница бахаизма[14] Евгения Карлофф – психиатр, специализирующийся на душевных травмах, полученных ребенком и его семьей в результате обрезания.
– У всех матерей скисает молоко? – уточнил Струлович.
– У значительного числа матерей с твоими религиозными убеждениями, – последовал ответ. – Тогда, кстати, понятно, почему они так нянчатся со своими сыночками – пытаются искупить двойную вину. Сначала позволили пролить кровь, потом лишили молока.
– Лишили молока? Шутишь?
Струлович был уверен, что его кормили грудью. Временами ему казалось, что до сих пор кормят.
– Все мужчины с твоими религиозными убеждениями считают, будто получали достаточно материнского молока.
– По-твоему, я получал его недостаточно?
Евгения Карлофф оглядела его с ног до головы.
– Точно сказать не могу, но подозреваю, что нет.
– Я похож на недокормленного?
– Едва ли.
– Тогда, быть может, на обделенного?
– Скорее, вовсе лишенного.
– Ну, это дело рук отца, а не матери.
– Ох уж эти палачи, которых мы зовем отцами! – сказала Евгения Карлофф, постукивая себя пальцем по носу. – Сначала увечат сыновей, потом мучают.
Похоже на правду, подумал Струлович. С другой стороны, отец любил смешить его забавными историями и неприличными анекдотами. А еще рассеянно ерошил ему волосы, когда они вдвоем шли по улице. Струлович сообщил об этом Евгении Карлофф, но она только покачала головой.
– Отцы не любят сыновей. По крайней мере, не в полном смысле слова. Они остаются за кулисами той извечной рождественской мистерии о вине и искуплении, начало которой сами же положили. Постоянно не у дел, постоянно обозленные, они пытаются загладить свою вину грубоватой лаской и забавными историями. Таковы горькие узы, связывающие их друг с другом.
– Отцов с сыновьями?
– Нет, мужчин твоих религиозных убеждений с анекдотом и пенисом.
«Нет у меня никаких религиозных убеждений, – хотел ответить Струлович. – Меня только предстоит убедить».
А вслух пригласил ее на ужин.
Евгения громко расхохоталась.
– Думаешь, мне охота все это расхлебывать? Думаешь, я ненормальная?
Бедная Офелия-Джейн, видимо, была ненормальной. Она делала все возможное, чтобы сохранить их брак, однако в конце концов у нее опустились руки: Струлович оказался безнадежен. В душе он был с ней согласен – знал, что смущает и даже пугает окружающих. Виной всему ядовитое зубоскальство и черная ирония. Свой он или чужой? Остряк или нет? За эту мучительную неуверенность приходилось расплачиваться всем, кого он знал, в особенности Офелии-Джейн.
– Знаешь, ты мог бы просто меня любить, – печально сказала она в тот день, когда они решили развестись. – Я была готова на все, лишь бы сделать тебя счастливым. Ты мог бы просто быть со мной и радоваться жизни.
Он обнял ее в последний раз и сказал, что ему очень жаль.
– Такие уж мы, ничего тут не поделаешь.
– «Мы»!
Последнее слово, которое она произнесла, прежде чем от него уйти.
Во всем этом Струловичу виделось одно маленькое утешение: поженились они почти что детьми, расстались тоже. Можно забыть друг о друге и начать сначала – у обоих практически вся жизнь впереди. А еще они не успели обзавестись собственными детьми – главной причиной всех разногласий.
Однако сам развод стал источником горечи для них обоих, и в конце концов Офелия-Джейн не сдержалась. Она твердо верила, что евреи жестоко опорочены, однако когда ей на подпись прислали окончательную версию соглашения, заклеймила еврейский народ в лице своего мужа все тем же извечным клеймом.
– Ну что, доволен? – спросила она, когда он снял трубку. – Получил свой фунт мяса?
Это оскорбление глубоко задело Струловича. Он еще не был так баснословно богат, как теперь, однако зарабатывал гораздо больше Офелии-Джейн. То, что он не тратил на жену, даже в те далекие годы шло на благотворительные фонды, учрежденные с ее благословения и носящие ее имя. Струлович полагал, что соглашение составлено более чем великодушно, и знал: в глубине души Офелия-Джейн с ним согласна. Тем не менее, вот оно, древнее позорное пятно. Офелия-Джейн не сумела сдержаться, а значит, запятнала саму себя.
Телефонная трубка у него в руке превратилась в гадюку. Он бросил ее на пол – не от злости, а от ужаса.
На следующий день он написал Офелии-Джейн, что с этих пор готов общаться только через адвокатов.
Но и женившись во второй раз, Струлович не мог ее забыть. Вопреки замечанию о фунте мяса? Он и сам не знал – вопреки или благодаря.
Кто над чайником стоит, у того он не кипит. Шейлок, за которым украдкой наблюдает Струлович, продолжает бубнить себе под нос, будто закипающий чайник. Отвлекает его не шум, а тревожность, беспокойство, неврастеническое возбуждение. На этот раз исходят они от Струловича. Чувствуя его присутствие, Шейлок слегка меняет позу, его уши едва заметно подергиваются. Точь-в-точь египетское божество в образе кота.
– Что же с нами делать? – спрашивает он Лию.
– С нами?
– С нашим народом. Мы безнадежны.
– Никто не безнадежен. Прояви сострадание.
– Я должен действовать не из сострадания, а из солидарности.
– Тогда прояви солидарность.
– Пытаюсь, но они испытывают мое терпение.
– В тебе нет ни грамма терпения, любовь моя!
– В них тоже. Особенно по отношению к себе. Они уделяют гораздо больше времени тем, кто их ненавидит.
– Тише…
Трагедия в том, что она не может погладить его по шее – заставить волнистые линии исчезнуть.
Когда Лия носила под сердцем ребенка, она часто звала Шейлока и клала его руку себе на живот, чтобы он почувствовал, как малыш пинается. Ему нравилось думать, будто маленькому человечку у нее внутри не терпится поскорее к ним присоединиться.
«Джессика, дитя мое…»
Теперь тем же способом дает знать о своем присутствии сама Лия. Легчайший толчок, словно глубоко под ним роет норку какое-то маленькое подземное создание. Хорошо сказано, старый кротик, думает Шейлок. Он понял, что значит этот толчок. Ей никогда не нравилось, как жестоко он обращается с окружающими. Шейлок любил дразнить. Загадывать загадки. Заставлять людей ждать и приходить к нему первыми. Сейчас он играл в ту же игру со Струловичем: делал вид, будто не подозревает о его присутствии, проверял на стойкость. Поэтому жена и напомнила ему о взятых на себя обязательствах.
Когда Шейлок обернулся, Струлович заметил, что его подбородок и щеки покрывает щетина. В лице Шейлока не было ни намека на мягкость, однако в обществе жены черты его светлели, а в жестоких складочках вокруг глаз теплился след мрачного веселья.
– Ага! – Шейлок закрыл книгу, которую читал жене, свернул ее трубочкой и с нарочитой неспешностью спрятал во внутренний карман пальто. – Именно такой человек мне и нужен.
II
В большом старинном доме, равноудаленном от Моттрам-Сент-Эндрю, Элдерли-Эдж и Уилмслоу[15] – в самом сердце района, до сих пор известного среди агентов по продаже недвижимости как Золотой треугольник, – жил университетский профессор, который курил травку и постоянно мелькал в СМИ, хотя не одобрял ни курения травки, ни СМИ. Наследник фармацевтических магнатов, выступавший за перераспределение всех материальных благ, кроме своих собственных, утопист, не веривший в общественный прогресс, поклонник григорианских хоралов, с детства мечтавший стать рок-звездой, эксцентричный любитель старины, покупающий сыновьям спорткары, чтобы они уродовали на них те самые сельские дороги, за сохранение которых он ратовал. Может показаться, будто речь идет о целом множестве людей, однако всех их вмещал в себе один человек – нервный комок идеалистической зависти.
– Иногда, – говорил он студентам Стокпортской школы бизнеса, где занимал должность декана, – даже счастливым и одаренным кажется, будто жизнь их сдана в ломбард необъяснимой грусти.