Меня зовут Шейлок — страница 30 из 43

Сам Соломон – другой Соломон – не смог бы разрешить подобную дилемму. Ирония заключалась в следующем: телешоу «Кулинарный советник» идеально подошло бы для того, чтобы определиться между двумя противоречивыми притязаниями на великодушие д’Антона, однако эскиз к картине «Первый урок любви» задумывался как сюрприз для Плюрабель, да и дискуссия о плюсах и минусах обрезания наверняка плохо сказалась бы на рейтинге. Посему д’Антон пришел к тому же, с чего начал, то есть хотел быть одинаково щедрым к обоим, но не знал, как это осуществить.

В любом случае, напомнил себе д’Антон, его расчеты преждевременны: вполне возможно, Струлович вообще откажется иметь с ним дело. Д’Антон не сомневался, что его собственная ненависть – хотя нет, он ведь не питает к Струловичу ненависти, не так ли? – в таком случае, природное отвращение, нерасположение, антагонизм – совершенно взаимны. Что, если Струлович скорее оставит эскиз за собой и рискнет потерять дочь, чем примет снисхождение д’Антона – а он, несомненно, поймет его именно в таком ключе, – в вопросе, который когда-то вызвал между ними столько неприязни? Бывают ли вообще – чисто риторический вопрос – сговорчивые и немстительные евреи?

Все внимательно обдумав, д’Антон порадовался, что не успел отправить Струловичу письмо. Лучше пока не раскрывать карты – не сообщать жиду, что д’Антону от него нужно. Воистину, время на обдумывание следующего хода никогда не бывает потрачено впустую. Д’Антон хотел еще раз взглянуть на письмо и при необходимости сгладить излишне просительный тон, однако на столе письма не оказалось. Это могло означать лишь одно: секретарь, всегда готовый услужить тому, кто постоянно был поглощен служением другим, лично доставил конверт и передал в руки Струловичу.

Д’Антон согнулся над столом, словно от боли. Он представил, как заклятый враг, сгорбившись, точно над мешком с деньгами, с демоническим удовольствием теребит в пальцах злополучное послание.

Д’Антон содрогнулся. Теперь не только Грейтану Хаусому следует опасаться жидовского коварства.

XIX

Время, подумал Струлович, решает все.

Если бы он получил письмо д’Антона до того, как увидел его в ресторане «Тревизо» в одной шайке с Грейтаном Хаусомом, то, возможно, отнесся бы к содержащейся в нем просьбе если не доброжелательно – пожалуй, слово «доброжелательно» будет здесь некоторым преувеличением, – то, по крайней мере, с иронической благосклонностью. Занятно, что подобный человек обращается к Струловичу в роли просителя. И как занятно было бы оказать подобному человеку услугу: уступить ему эскиз Соломона Джозефа Соломона ровно за ту же цену, за которую купил его сам, таким образом лишив удовольствия назвать продавца ростовщиком и пройдохой. Струловичу нравился этот эскиз, отмеченный художественным вкусом и вниманием к анатомическим подробностям, но нравился не до такой степени, как роскошное произведение, созданное на его основе. Владей Струлович самой картиной, он не отдал бы ее никому и ни за какие деньги. Однако с первой попыткой, как она ни очаровательна, расстаться можно, тем более когда награда столь сладостна. Д’Антон, старина, неужели вы не знали, что вам стоит только попросить? Как же я рад, что вы все-таки сделались поклонником еврейского искусства!

Да что там! Можно было бы просто подарить ему эскиз.

Однако теперь Струлович знал, что д’Антон – приятель, а возможно, и сообщник Грейтана Хаусома. Непонятно, что у них общего, ясно одно: они собратья по гнусности. Не причастен ли д’Антон к бегству Хаусома с Беатрис? Струлович видел приятелей вместе вечером того самого дня, когда его дочь исчезла, и они явно что-то замышляли. Столь странное совпадение наводило на мысль, что любовники провели ночь у д’Антона. Кто знает, возможно, они все еще у д’Антона – наслаждаются его помпезным гостеприимством. Наверняка помпезным, но в то же время аскетичным – пьют саке из маленьких чашечек дорогого японского фарфора или потягивают коктейль «Беллини», радуясь досаде обманутого отца.

Струлович перечитал письмо. Правильно ли он уловил его тон? То, что сперва показалось приниженной просьбой, теперь больше напоминало злобный розыгрыш. Надо бы написать изысканно ироничный ответ, но что, если вся ирония на стороне д’Антона, а объект ее – он, Струлович?

Этот неназванный юноша – «молодой и впечатлительный друг», который хочет преподнести картину женщине в знак своей преданности… Не может быть никаких сомнений, кто он такой. Разумеется, Хаусом.

В таком случае женщина, которой он предан – подумать только, предан! – это Беатрис.

А название самой картины! «Первый урок любви». Не заметить непристойный намек невозможно. Молодая особа – ученица Хаусома в сфере эротических искусств – будет дорожить картиной так сильно, как только он, Струлович, может того пожелать. Что имел в виду д’Антон? Либо слова его выражали неприкрытый сарказм, либо намекали на некую непристойность, таящуюся в отцовской заботе Струловича.

Я остался в дураках, понял Струлович.

Он мерил шагами гостиную и размахивал письмом, словно веером.

– Что ж, мы еще поглядим! – произнес он вслух.

В это время Шейлок беседовал в саду с Лией.

– Последние несколько дней я думал о том, как наша рафинированная нравственность делает нас не способными на спонтанные поступки.

– Что ты имеешь в виду, любовь моя?

– Ну, взять хотя бы Струловича. Что я для него такое? Он часто сверлит меня взглядом, когда думает, будто я не замечаю. Взгляд его начинается в глубочайших тайниках ума и заканчивается сам не знаю где. Даже ты, дорогая моя, никогда не смотрела на меня так пристально. Я бы не сказал, что это любовь. Но и не восхищение. Скорее, напряженное любопытство, какое родитель может испытывать к ребенку или ребенок к родителю, нечто вроде озадаченной гордости, точно все, что я делаю или когда-либо сделал, генетически сказывается на нем. Я либо его воодушевляю, либо разочаровываю. Равнодушно относиться ко мне он не может. Весь я – урок, весь – пример. Надеюсь, я никогда не был подобным испытанием для тебя, Лия. Или для Джессики.

Шейлоку тяжело произносить имя Джессики. Слишком многое приходится скрывать, слишком о многом умалчивать, слишком много связано с ним горя. Чувствует ли жена? Угадывает ли своим безошибочным чутьем, чего стоит ему не упоминать имя дочери? И стоит ли ей это так же дорого?

– Как бы там ни было, – продолжил он после некоторого молчания, – необходимость служить образцом, – никогда бы не взял на себя подобную роль! – из-под которого постоянно выбивают основу его образцовости, ставит меня в ложное положение. Ох уж эти евреи, Лия, ох уж эти евреи! Не знают, плакать обо мне, отречься от меня или придумать мне объяснение. Сначала ждут знака, что они не так приниженно-пассивны, как их привыкли описывать, а потом рвут на себе волосы от стыда. «Наш народ находится на грани уничтожения, – любит повторять Струлович при всяком удобном случае. – Нам не у кого искать помощи, кроме самих себя». Но когда еврей поднимает руку, чтобы себе помочь, смелость изменяет Струловичу. Я прекрасно вижу, о чем он думает: «Уж лучше быть убитыми, чем убийцами». Только посмотри, как он мерит шагами комнату, замышляя месть, которую в итоге не отважится осуществить. Ему не хватает решимости. Скажи, что мне с ним делать? Подстегнуть или оставить в покое?

Шейлок ждал, чтобы Лия высказалась. Пока она была жива, они говорили часто и подолгу. Говорили и говорили. Когда жена умерла, ему показалось, будто кто-то обрезал шнур, связывавший его с жизнью. Он ходил в синагогу пообщаться с другими мужчинами, однако мужское общество не могло заменить общества Лии. Их брак не был синагогальным: они беседовали об идеях, а не о вере. Лию не сковывали ни условности, ни традиции. Она напоминала источник чистой, свежей мысли. Когда ее не стало, горло Шейлока пересохло, а ум притупился. Ему не хотелось ничего видеть: какой толк от зрения, если увиденным нельзя поделиться с Лией? Шейлок отвратил слух от музыки, забросил чтение, пока снова не начал читать жене у нее на могиле. Он не видел смысла что-либо делать и часами просиживал, ни о чем не думая, погруженный в пустоту, более похожую на небытие, чем на скорбь. В чем состоял смысл его жизни до Лии? Он не помнил. Никакого «до Лии» не было. Он понимал, что для дочери дом превратился в ад: она не могла ни вывести отца из оцепенения, ни пробудить в нем интерес к своей жизни. Если он и раньше был плохим отцом – человеком, который жил только ради любви к жене, – то со смертью этой чрезмерно любимой жены стал отцом еще худшим. Бедная, бедная Джессика! Разом лишилась обоих родителей. Что же после этого удивляться? Оправдания ей нет, но и удивляться нечему. Когда же он все-таки обрел часть былой энергии, то не благодаря заново вспыхнувшей заботе о дочери. Шейлоку хотелось бы солгать себе. И ей тоже. «Я вернулся к жизни ради тебя, Джессика. Я вспомнил о своем долге перед тобой». Но правда заключалась в другом: это христиане расшевелили его своими уколами. В их презрении он нашел новый, извращенный стимул жить.

Гнев, а не любовь побуждает человека к действию.

Шейлок поднял голову и увидел Струловича: он тоже облюбовал себе участок сада и теперь шагал туда-сюда, уйдя в собственные мысли и беззвучно шевеля губами. Одинокий человек, которому не поговорить с женой.

Шейлок без труда прочел, что говорил Струлович:

– Я так вам отомщу…

Чувства его были Шейлоку понятны. Он и сам когда-то мечтал «так» отомстить.

Я отомщу вам так, что вся земля…[61]

По крайней мере, Струловичу есть чего ждать. Он еще не знает сам, чем отомстит. А Шейлок в тупике. То, что он сделал, он уже сделал, а то, что только намеревался, не сделает теперь никогда.

Я скучаю по будущему, подумал Шейлок.

– Скажи, – снова обратился он к Лии, – удержать мне его – или довести до той мстительной ярости, о которой он мечтал всю жизнь?

Холодная земля, вместе с которой вращалась Лия, издала тяжкий стон.