– Думаешь, еврей все забудет и простит? Он не из таких, Плюри.
Плюри задумалась. Глаза и губы у нее опухли больше обыкновенного, взгляд был затравленный, а все лицо напоминало маску то ли из древней трагедии, то ли из древней комедии, перекошенную и страдальческую. Плюри взяла д’Антона за рукав.
– Возможно, и забудет – если Грейтан согласится на его требования и сделает то, чего он хочет.
– О чем ты?
Она рассеянно изобразила средним и указательным пальцем щелкающие ножницы. Если бы Плюри видела, как то же самое делает Шейлок, она и тогда не смогла бы повторить его жест более точно.
– Щелк-щелк, – сказала она.
XXI
Ответ на эсэмэс д’Антона, в котором Грейтану предлагалось вернуться домой и понести наказание за содеянное, был незамедлителен и краток: «Хрен вам».
Д’Антон написал, что не годится так разговаривать с человеком, который всегда желал ему только добра.
Грейтан возразил, что даже у дружбы есть свои пределы.
Д’Антон спросил, как относится к возвращению Беатрис.
Ответное эсэмэс Грейтана было написано в том же стиле, что и первое: «Ну ее на хрен. Я не спрашивал».
Д’Антон поинтересовался, почему.
«Достала».
«В чем же причина?»
«Все время разговаривает со мной на иностранном языке».
«На каком?»
«Откуда я знаю? Он же иностранный! На еврейском, наверное».
«Можешь ты, по крайней мере, отправить ее домой?»
«Виг фам, – пришел ответ. – Секс слишком классный. Единственное время, когда она затыкается».
Из чего д’Антон сделал вывод, что Грейтан вряд ли пожелает пройти обращение – вернее, обрезание – в иудейскую веру.
– Ну и что же нам теперь делать? – спросила Плюри, сидя в одном из баров Манчестера вместе с д’Антоном и Барни. Друзья не хотели, чтобы их разговор услышали в Золотом треугольнике. В этом же заведении слова «обрезание» все равно никто бы не понял.
– Проверить, посмеет ли еврей выполнить свою угрозу, – предложил д’Антон.
– Вряд ли это сработает, – подал голос Барнаби, не меньше остальных удивленный собственным вмешательством.
Обычно во время военных советов Барнаби предоставлял говорить д’Антону с Плюри. Его роль заключалась в том, чтобы воодушевлять друзей одним своим присутствием. Однако на сей раз опасность грозила не только их, но и его доброму имени. Если «Старая колокольня» – бордель, кто же в таком случае он сам? Мысль о том, что проступок сойдет Грейтану с рук, тоже не грела Барнаби душу, хотя он довольно смутно представлял всю серьезность содеянного. Грейтан что-то натворил и теперь прохлаждается в Венеции, а он, Барнаби, не сделал ничего плохого, однако вынужден сидеть в Чешире и терпеть неприятную ситуацию.
Кроме того, д’Антон сильно его подвел.
– Скоро тебе вернут кольцо, мой подарок? – спросила Плюри, едва они сели за столик. – Поклялся не снимать до самой смерти, а сам не носишь уже целую неделю.
Барнаби многозначительно посмотрел на д’Антона. Они все давно отрепетировали: д’Антон должен был взглянуть на свою левую руку, на которую, забрав кольцо у полировщика, надел его для пущей надежности, и с великолепно разыгранным ужасом обнаружить, что оно исчезло, бог его знает, как и куда – соскользнуло, наверное, и закатилось в канаву или же под колеса автобуса, потому что пальцы у д’Антона тоньше, чем у Барнаби. «Лучше бы мне отсечь себе левую руку, чем оказаться виновным в этой потере!» – восклицал далее по сценарию д’Антон, после чего, посреди обещаний возместить убытки, нескончаемых извинений, слез Барнаби и тому подобного, Плюри обнимала их обоих и говорила, что та несокрушимая любовь, которую они друг к другу питают и, смеет она надеется, всегда будут питать, стоит гораздо больше какой-то безделушки. Однако д’Антон, поглощенный мыслями о Грейтане, забыл текст роли, уставился в пустоту и с совершенно несвойственным ему нетерпением сначала прикрикнул на Барнаби, чтобы зря не тратил время, а затем сверкнул глазами на Плюри, чтобы не делала из мухи слона.
– С тобой я разберусь позже, – сказала Плюри Барнаби.
Сейчас картина пригодилась бы ему как никогда.
На д’Антона она только сверкнула глазами.
«Уж не соревнуемся ли мы за это кольцо?» – спросила себя Плюрабель. Пришедший на ум ответ не слишком ее порадовал.
Вот так их утонченный мир взаимности и обходительности, часто неспокойный, но всегда искупаемый грустью, начал прогибаться под давлением дурного настроения. Поэтому Барнаби, который по любой версии событий был их единственной невинной жертвой, и решил высказаться.
– Насколько я понимаю, – продолжил он, – еврей не отступится. Никогда не слышал, чтобы евреи отступались. Вроде как они теряют лицо, если идут на попятный. Религия им не позволяет. Мой отец знал много евреев и говорил то же самое. У них сердца из камня. Попробуйте встать на пляже и приказать прибою отхлынуть – с тем же успехом можно уговаривать еврея передумать. Поэтому если Грейтан отказывается приехать и за все ответить, нам не остается ничего другого, как его подменить. Только так мы утолим еврейскую жажду крови.
Удивленная обширными познаниями Барни о евреях и их верованиях, Плюри тем не менее осталась в недоумении.
– Подманить Грейтана – это я понимаю, – сказала она. – Но «подменить» Грейтана?..
Эти двое начинают мне надоедать, подумала Плюри. Пожалуй, мужчины вообще начинали ей надоедать. Надо было самой сбежать с Беатрис.
– Найти заменитель или что-то вроде того, – ответил Барни.
– Заменитель чего? – спросил д’Антон.
– Грейтана. Заменитель Грейтана в глазах еврея.
– Объясни подробнее, – попросила Плюри. – Не торопись.
Барнаби не понимал, куда уж яснее и подробнее.
– Нам нужен кто-нибудь, способный заменить Грейтана. Дублер. Козел отпущения – так, кажется, это называется? Человек, с которым еврей сможет сделать то же самое.
– В смысле, кого он сможет обрезать?
Д’Антон не смог бы сказать, кто задал этот вопрос: он или Плюри. Плюри тоже, настолько синхронным было их изумление.
– Да, – ответил Барнаби. – Он ведь именно этого хочет?
– Милый, – заговорила Плюри, – ему не нужен первый попавшийся старичок, которого можно обрезать просто забавы ради. Он хочет обрезать Грейтана, чтобы сделать из него мужа-еврея для Беатрис.
– Или чтобы отпугнуть, – добавил д’Антон.
– Знаю. Я не настолько глуп, как вам кажется. Однако теперь, что бы ни решила Беатрис, это уже вопрос чести, верно? Еврею не крайняя плоть нужна – кому она вообще нужна, тем более от Грейтана? – он просто пошел на принцип. Ему все равно, как и от кого получить удовлетворение. Евреи не слишком щепетильны в вопросе, кто именно выплачивает долг. Дайте ему то, чего он хочет, и, готов поспорить, больше мы о нем никогда не услышим. А раз нельзя отдать еврею Грейтана… нужно отдать кого-нибудь другого.
Повисла тишина. Даже в баре, казалось, все смолкло.
– Я ради вас на все готов, – продолжил Барнаби, – но сам вызваться не могу. Мне плохо при одной мысли о крови.
– А поскольку я не подхожу по половому признаку… – начала Плюри.
– Остаюсь только я, – закончил д’Антон.
Вам следует больше времени проводить в темноте, говорил д’Антон студентам, которые приходили послушать, как он размышляет вслух. Это были не совсем лекции, но и не уроки; ему бы хотелось, чтобы от студентов его отделяло большее расстояние, чем предполагает слово «урок». В чрезмерно освещенном мире жить вредно, продолжал д’Антон. Не сочтите меня моралистом или ретроградом, если я скажу, что вы слишком много времени проводите перед всевозможными экранами. Меня волнует лишь ваше эстетическое здоровье. Свет необходимо ценить, как ценили его великие художники – Леонардо, Караваджо, – и видеть в нем то, что проясняет значение, помогает отличать обыденную тьму от того сияния, которое приходит благодаря пониманию и способности различать. Если все вокруг – свет, человек теряет ощущение красоты и объема.
Слушают ли они вообще?
Одна студентка, по крайней мере, слушала.
– Говоря о светотени, вы не упомянули Рембрандта, – начала она, поднимая руку. – Вам не кажется, что для Рембрандта, возможно, больше, чем для любого другого художника, свет служил некой формой психоанализа?
Студенткой этой была Беатрис. Обращая взгляд в полумрак прошлого, д’Антон ясно видел ее перед собой: золотые браслеты подрагивают на запястье, словно она подняла руку, чтобы встряхнуть бубном, а собственная природная темнота молодой еврейки озарена светом того психоанализа – назовем его совестью, – которому собирался подвергнуть себя д’Антон. Не в тот ли момент он решил сделать ее игрушкой для Грейтана? Не выполняла ли она роль Сусанны с великой картины Рембрандта, а сам он – более нахального из старцев? Д’Антон не находил в себе похотливых желаний, которым отвечала бы подобная сцена, но, видимо, хорошо представлял, что такая девушка может возбудить похотливые желания в другом мужчине, иначе почему остановил свой выбор именно на ней? Не значит ли это, что он соучастник, сообщник – «сутенер» назвала его Плюри – в чужом вожделении?
Сколько же раз за последние дни он закидывал леску с крючком в собственную душу и вытягивал на поверхность слово «сводник»?
Д’Антон сидел в темноте – в той темноте, что всегда излучал как муж скорбей, и в более прозаической темноте, которую мог рассеять щелчком выключателя, – и думал.
Ему бы хотелось, чтобы веки его были сделаны из более плотной и менее прозрачной материи. Д’Антон читал, что лишь крайняя плоть и малые половые губы образованы более тонкой кожицей, чем веки, однако знание это не приносило утешения.
Свет, который проникал к д’Антону, как ни старался он от него отгородиться, был фиолетового цвета – цвета аметиста. Именно поэтому д’Антон редко покупал пресс-папье и миниатюры с аметистами: камень казался ему слишком ярким, а испускаемый им свет слишком резал глаза. Аметистовый – цвет его неврастении, цвет того, что оскорбляет вкус, цвет антипатии. В том числе антипатии к Струловичу. Д’Антон не смог бы сказать, что в данном случае первично – антипатия или аметист. Быть может, во внешности Струловича есть нечто аметистовое? Нечто от фиолетовой твердости минерала в оттенке кожи? Или же это его голос раздражает болезненно натянутые нервы д’Антона своей избыточной яркостью? Легче было бы объяснить, какие душевные качества ненавистны ему в Струловиче. Д’Антон не мог снести, что Струлович покупает и продает произведения искусства, хотя сам тоже покупал их и продавал. Однако д’Антоном двигала любовь: он любил то, чем торговал. Струлович любил искусство постольку поскольку, если вообще любил: для него главный восторг составлял финальный бухгалтерский отчет. Д’Антон судил об этом не по каким-то высказываниям Струловича и не по тому, что слышал о его привычках ценителя и покупателя. Дело в другом: Струлович не столь утончен. Жизнь не причиняет ему такую же боль. Ему не достает мучительности. Красота не пронзает его насквозь. Если бы вся красота в мире внезапно исчезла, изменилось бы что-нибудь в поведении Струловича? Д’Антон не мог представить себе иного существования, кроме изощренной эмоциональной пытки. Если бы вся красота ушла из мира, он бы вернул ее к жизни одной силой своих чувств. А Струлович?.. Нет, Струлович ничего бы не заметил. Он слишком поглощен материальностью. А все материальное имеет для д’Антона аметистовый цвет.