В том числе Беатрис. Волосы – россыпь пурпура, взгляд – блеск тутовых ягод, слова – сливы в сиропе.
Не это ли нравится Грейтану? Ее насыщенное, пульсирующее присутствие, навязчивая осязаемость?
Должно быть, да.
Но откуда он так хорошо осведомлен о том, что нравится Грейтану?
Д’Антон считал себя ценителем мелочей – портретных миниатюр, пресс-папье со слезами внутри, уколов совести. Аскетичный по природе, он был жаден, как бывают жадны только тщеславные люди, жаден к элегантному самоистязанию. Д’Антон мысленно наказывал себя за то, что слишком богат, хорошо образован, обладает изысканным вкусом и разнообразными дарованиями. К нему обращались за помощью, а он не всегда давал то, чего от него ожидали, или же давал слишком много. В аметистовой темноте воспаленного эгоизма д’Антон вел счет своим недостаткам, один из которых мог служить отражением всем остальным – слишком большая вовлеченность в душевные недуги тех, кого он любил. Можно ли назвать недугом слабость Грейтана к еврейкам? Как ни назови, д’Антон ей потакал. Раздувал. Подкармливал. Но что, если в то же время он раздувал в самом себе некий схожий недуг? Не питал ли и он, за пурпурными сосудами закрытых век, слабость к еврейской окраске? Быть может, он испытывает к Струловичу не столько антипатию, сколько извращенное уважение?
Слово «желание» д’Антон употреблять отказывался. Во всем надо знать меру. «Уважения» – более чем достаточно. Но если д’Антон носит в душе некое потаенное, греховное, неосознанное уважение, значит, он оказал бедному Грейтану плохую услугу – подтолкнул туда, куда сам мечтал, но не смел отправиться. Я обязан как-то искупить свою вину перед ним, подумал д’Антон, содрогаясь от невыносимой муки, на которую считал не способным Струловича.
В школе д’Антону нравилось читать жития христианских святых. Многие иллюстрации он вырывал и развешивал по стенам спальни. Одним из его любимых персонажей был изжаренный на решетке святой Лаврентий. Д’Антон мог без труда воскресить в памяти знаменитую картину Тинторетто: свет озаряет страдания святого, а из темноты тянутся к нему жестокие палачи, тыча рогатинами в истерзанное тело. По легенде, святой Лаврентий велел своим мучителям, раз уж они все равно решили его зажарить, зажарить хотя бы как следует. «Вот, вы испекли одну сторону, – сказал он, – поверните на другую».
Д’Антон любил мучения. Значит ли это, что он любил и своих мучителей?
Ему представилось, как он молит Струловича:
«Поверни же меня другой стороной…»
– Ты правда готов пойти на это ради нас? – спросила Плюрабель.
Д’Антон смежил веки. Иногда слова излишни.
– Ты святой, – объявила она.
Он покачал головой, по-прежнему не открывая глаз.
Сидя вместе в маленькой гостиной, несущей на себе отпечаток скорее его, чем ее вкуса – по мнению д’Антона, у Плюрабель вкуса не было вообще, – они подобрали слова, предназначенные умилостивить демона, который грозил уничтожить их идиллию.
Плюрабель спросила, не следует ли заверить послание у мирового судьи. Д’Антон счел, что не следует. Записки на именной бумаге вполне достаточно. Струлович как никто знает, что суровая неподкупность д’Антона не подлежит сомнению.
«Настоящим обязуюсь предоставить компенсацию за причиненный вам ущерб, – писал д’Антон. – Готов выступить гарантом того, что Грейтан вернется в течение двух недель».
Плюри настаивала на неделе, д’Антон – на месяце. Сошлись на двух неделях.
«Если же он не вернется в указанный срок, чтобы принять наказание, взыщите с меня то, что хотели взыскать с него. Я не прошу для Грейтана иного послабления и смею надеяться, что на этом инцидент будет исчерпан».
И д’Антон поставил подпись с росчерком, уже знакомую Струловичу.
Ему хотелось бы включить в договор и «Первый урок любви»: «Я не прошу о послаблении, но буду благодарен, если в нагрузку вы пришлете картину мистера Соломона». Однако Плюри следовало держать в неведении.
Д’Антон вздохнул. Как же он устал принимать участие в чужих любовных делах! Лучше бы ему никогда никого и ни с кем не знакомить. Цена за дружбу в последнее время слишком высока.
– Ты настоящий святой, – повторила Плюри, когда он показал ей письмо. – Хотя ни один из тех святых, о которых мне рассказывали в школе, не обладал твоим чувством слова.
Честность или, быть может, просто нетерпение заставило д’Антона отмахнуться от похвалы.
– Если бы ты знала все, ты бы так не говорила.
Плюри была заинтригована.
– Расскажи!
Д’Антон заглянул в ее взволнованные глаза.
– Могу я рассчитывать, что ты сохранишь это в тайне?
– Клянусь нашей дружбой. Клянусь священной грустью, которая нас связывает.
– Ни слова. Ни одной живой душе – даже Барни.
– Ни полслова – даже ему.
Точно любовник, д’Антон притянул к себе Плюрабель и прошептал ей на ухо безумные слова.
То, что сделала затем Плюри, потрясло бы любого, кто хорошо ее знал. Она откинула голову назад и расхохоталась. Откровение д’Антона едва не исцелило ее от вечной грусти.
– Только представь, – с трудом проговорила она, задыхаясь от непривычного веселья, – какое лицо будет у этого кровопийцы!
– Ты про еврея?
– Про жида, про кого же еще?
– Должно быть, ты имеешь в виду израильтянина?
– Ну да, христоубийцу. Крючконосого.
– Перестань, Плюри! – рассмеялся д’Антон.
Уже много месяцев не слышали в «Утопии» такого веселья.
Поскольку Плюрабель хотела знать наверняка, что письмо получено, а кроме того сознавала, что виновата ничуть не меньше самого д’Антона, мечтала увидеть дьявола собственными глазами и затевала кое-что от себя, она решила доставить записку собственноручно. Короткое расстояние до дома Струловича – Плюрабель сама удивилась, что они живут так близко друг от друга – она преодолела на «Воксхолле» своего домоправителя. Плюри не смогла бы объяснить, почему не пожелала взять «Порше» или хотя бы «Фольксваген»-«жук», однако вид «Мерседеса» на подъездной дорожке ее почему-то раздосадовал.
Когда Струлович открыл дверь, Плюрабель содрогнулась. От прикосновения руки, которой он взял поданное письмо, ее собственная рука едва не окоченела. Еще одна неожиданность. Она-то готовилась к кострам преисподней. В ее воображении Струлович рисовался человеком с темным, как у дьявола, лицом и шелушащимися ладонями. Плюрабель никак не ожидала, что на нее дохнет таким холодом. Понятно, почему бедняжка Беатрис сбежала, подумала она. Я правильно сделала, что приютила ее и отогрела, и правильно делаю, что оказываю ей поддержку. Да поможет нам Бог.
В одном Плюри заблуждалась. Человек, которому она подала жертвенное послание д’Антона, был не Струлович.
Это был Шейлок.
XXII
Хотя Струлович привык, что днем Беатрис пропадает в Академии, а ночью – неизвестно где, ему начинало ее не хватать. Да, они ругались всякий раз, как оказывались в одном помещении, но ведь ссоры – тоже проявление любви, не так ли? Насколько он помнил, ссорились они всегда, однако с тех пор, как у Кей случился инсульт, война, служившая проявлением любви, разгорелась с новой силой. Поэтому Струлович был вынужден задать себе деликатный вопрос: не заменила ли в некотором смысле дочь ему жену?
Вероятно, он ответил утвердительно, потому что с того дня, как сбежала Беатрис, стал больше времени проводить с Кей. Одиночество? Или чувство вины? Струлович допускал и то, и другое. Впрочем, он всегда допускал и то, и другое, именно поэтому его еврейство то вспыхивало, то затухало. Еврейство значило для него все, за исключением тех моментов, когда не значило ничего. Такова главная слабость еврейского ума – если, конечно, это не сила. Что касается Кей, Струлович испытывал по отношению к ней все чувства, которые только можно испытывать, хотя порой думал, будто не чувствует ничего. В том, чтобы ничего не чувствовать, есть свое преимущество: так легче жить и помогать жить Беатрис. Но если с Беатрис он потерпел неудачу, значит, не воспользовался половиной тех возможностей, которые предоставляло отсутствие чувств к жене. А поскольку с Беатрис он, похоже, действительно потерпел неудачу, следует вернуть Кей то, что ей причитается.
Наведавшись к д’Антону и выставив ему ультиматум, Струлович вернулся домой и сразу пошел наверх, чтобы посидеть с Кей. Он вел себя так, словно ей не терпелось услышать о последних событиях. Струлович глубоко вздохнул, как бы говоря: «Погоди минутку – дай перевести дух».
– Придется подождать и посмотреть, что это даст, – наконец объявил он.
Хотя врачи опасались за легкие жены, окна в ее комнате оставались открытыми в любую погоду. Если одна сиделка закрывала рамы, Кей давала другой понять, что их нужно открыть. Рассказав жене новости, Струлович молча сидел и глядел на трепещущие занавески, словно кроме них в этой комнате ничто не представляло для него интереса. Струлович рассеянно взял жену за руку и с удивлением ощутил легкое пожатие. Он отвернулся от окна и посмотрел на нее. Неужели она понимает? Чувствует его беспокойство? Знает, что Беатрис убежала?
– Все хорошо, любимая?
Странно: слезы на глаза Струловичу навернулись не от того, что он заметил некое ответное движение или перемену в безжизненном взгляде Кей, а от собственных слов. Неужели он плачет о самом себе?
Струлович обесточил чувства, отсоединил от Кей весь свой механизм памяти и любви, иначе не смог бы функционировать, а какой смысл становиться таким же, как она? Если бы Струлович позволил себе помнить, за что любил жену, он бы каждое утро приходил к ней в комнату, обнимал ее колени и рыдал до наступления темноты. Помнить – значит умереть. Если хочешь жить, надо забыть.
Но Струлович назвал ее «любимая», и на мгновение она вновь стала его любимой. Ему даже удалось себя убедить, что и он опять ее любимый.
А если это правда – если где-то в глубине ее существа так же слабо, как солнечно-желтые занавески на окне, шевелится воспоминание о том, что она когда-то к нему чувствовала, – стоит ли этому радоваться? Есть ли польза от того, чтобы тревожить ее похороненные воспоминания? Или Кей тоже плакала бы от горя, если бы могла?