Однако Струлович не упивался богатством. Он упивался, насколько такое слово вообще к нему применимо, зримым миром. «Я и так духовен, – ответил бы он всякому, кто попробовал бы напомнить ему о высоком. – Я до такой степени духовен, что считаю материальный мир насквозь пропитанным божественностью».
А как же любовь?
Струлович не понимал, как можно любить нечто невидимое.
Это не значит, что он не любил дочь, когда не видел ее. С другой стороны, разве бывало такое, чтобы он ее не видел? Когда беспокоишься, образ любимого человека всегда перед глазами, а с тех пор, как у Кей случился инсульт – впрочем, нет, началось это гораздо раньше, – Струлович постоянно беспокоился о дочери.
Рождения своего единственного ребенка они ждали долго. Особенно мучительно ожидание давалось Кей. Она произносила избитые фразы про биологические часы, которые тикают все быстрее, и боялась, как бы время не истекло. Струлович не особенно хотел детей. Он думал, что мужчины преувеличивают, когда утверждают, будто при виде первенца сердце у них едва не разорвалось от счастья, однако с его собственным сердцем произошло именно это. Отчасти он испытывал радость за Кей. Радость, смешанную с облегчением и страхом, потому что желать чего-то так сильно, как желала она, значит напрашиваться на разочарование или нечто худшее. Вдвойне хрупок и бесценен тот ребенок, чье зачатие зависит от чуда. Безусловно, присутствовал в его радости и обычный эгоизм. Глядя на маленькую Беатрис, Струлович видел в ней свое продолжение. Но было тут и еще нечто: ему представилось, будто Беатрис явилась в мир в Вордсвортовском ореоле славы[22], будто она – посланник божий и все еще жмурится от лучезарного блеска, который созерцала, прежде чем прийти на землю. Отсюда, в свою очередь, вытекал вопрос, что это за Бог и какое послание принесла от него Беатрис. Струлович не молился, не покрывал голову и не обматывал руку ремнем. В религиозном отношении он делал так мало, что с тем же успехом мог бы считаться язычником. Но если бы Струловичу все-таки пришлось ответить, он бы признал, что тот Бог, от сияющей славы которого щурилась его новорожденная дочь, был Богом иудеев, а не христиан – существом слишком суровым и величественным, чтобы принять человеческое рождение. Вот и все. Так начался и закончился миг, в который взгляд Струловича проник в суть вещей, однако миг этот раз и навсегда определил, чего он хочет для дочери. Беатрис должна выйти замуж за еврея – не потому, что Струлович презирает неевреев или хочет продолжить свою еврейскую генеалогическую ветвь, а потому, что ее жизнь началась так значительно, началась с боли утраченного величия и предчувствованного горя, которое нельзя просто взять и растратить на случайную привязанность и своевольный выбор, основанный на прихоти, мстительности, необъяснимом протесте или даже непредсказуемой любви, какой бы глубокой она ни казалась. Боль эта обязывает дать и получить взамен обещание чести и преданности, хотя будь он проклят, если знает, преданности чему. Чему-то, что Беатрис не вольна определить самостоятельно. Вот оно – завету. Это нечто, будь она мальчиком, нашло бы зримое выражение в обрезании. Нечто вроде клятвы верности, пусть Беатрис, рожденная всего час назад, не может принести ее сама. Не потому ли он, отец, должен принести клятву за нее – во имя всего, что считает священным?
«Поклянись».
И он поклялся.
Поклялся соблюсти завет.
Для начала, правда, огляделся по сторонам, не смотрит ли кто – в особенности Кей, для которой этот миг наивысшей материнской любви был совершенен сам по себе и которая не пожелала бы омрачать его тем неведомым, что нашло на ее мужа, будь то суеверие, религиозный фанатизм, чувство еврейской общности или же торжественность, слишком великая и невыносимая для бренной человеческой плоти. Но все же поклялся.
IV
Д’Антон исполнял при Плюрабель еще одну должность: связи его оказались разнообразны и обширны, и благодаря ему в ее круг вошли люди, которых она иначе никогда бы не встретила, хотя многие из них жили по соседству. Моделей и актрис, банкиров, рэперов, знаменитых футболистов и телевизионных астрологов – словом, тех, кто приходил на ум в первую очередь, – Плюрабель могла найти и так. Если же не могла, они сами ее находили. А вот игроков в крикет и регби, бухгалтеров, архитекторов, дизайнеров, инструкторов по персональному росту и даже одного эксцентричного и прямолинейного епископа (у семьи д’Антона были давние связи в церкви) – всех этих звезд второго эшелона, не лишенных определенного блеска, поставлял ей он. Люди такого сорта платили д’Антону за то, чтобы он наполнил их дома красотой, а иногда и разыскал определенную картину. «Можете раздобыть мне что-нибудь из Сикстинской капеллы?» – просил один. «Хочу ту картину, где два гея кричат друг на друга в туалете, – заявлял другой. – Ее еще нарисовал художник, который писал за Шекспира»[23]. Многочисленность и разнообразие его знакомств повергали Плюрабель в изумление.
Иногда, приводя на вечеринку к Плюрабель очередного гостя, д’Антон многозначительно закатывал глаза, как бы говоря, что он этого человека не знает, за поведение его не отвечает и вообще тут ни при чем, так что пусть лучше попросит охрану за ним приглядеть.
Однажды д’Антон познакомил ее с Мехди Мехди, французским чревовещателем алжирского происхождения, который скрывался от французской и алжирской полиции, поскольку его кукла проповедовала нацистскую идеологию. Сам Мехди Мехди утверждал (и, по мнению д’Антона, достаточно убедительно), что у чревовещателя нет ни собственной личности, ни собственного мировоззрения, а куклу свою он использует, чтобы вышеупомянутое мировоззрение критиковать, хотя, строго говоря, критика в его обязанности тоже не входит. Когда же репортеры поинтересовались, почему кукла Мехди Мехди вызывает такую любовь и у самого хозяина, и у зрителей, он не стал отвечать собственным голосом, а предоставил высказаться кукле. Да, заявила она, ее популярность привела к непредвиденным последствиям, и половина французской молодежи теперь вскидывает руку в нацистском приветствии, но уж лучше нацистское приветствие, чем звезда Давида.
Плюрабель потрясло, что половина французской молодежи изображает звезду Давида.
Д’Антон только отмахнулся.
– Он по-своему забавен. Злобен и где-то даже лжив, но в целом с ним не поспоришь. Мехди Мехди – отличное дополнение к вечеринке.
Плюрабель поняла это тонкое различие и попросила д’Антона привести чревовещателя вместе с куклой. К ее удовольствию, оказалось, что оба они прекрасно танцуют. Если бы Мехди Мехди не разыскивала полиция, она непременно пригласила бы его или хотя бы куклу к себе на передачу и устроила дискуссию с раввином – в идеале, тоже чревовещателем, чтобы их куклы могли выяснить между собой отношения.
Ни Плюрабель, ни д’Антон не могли бы объяснить, почему Мехди Мехди пользуется особой популярностью среди спортсменов, однако факт оставался фактом: французские футболисты, побывавшие на выступлениях алжирца в подпольных кабаре Марселя, начали копировать фирменное нацистское приветствие его куклы, а вскоре их примеру последовали и футболисты Чешира, у которых считалось особым шиком подражать французам. Впрочем, единственным английским спортсменом, исполнившим этот жест прямо на поле, был Грейтан Хаусом, последний из приглашенных д’Антоном гостей.
– Грейтан – крестник моего дорогого друга, ныне покойного, – объяснил д’Антон, когда Плюрабель с удивлением спросила, откуда между ними такая глубокая привязанность. Ей самой нравились парни с татуировками и пирсингом, которые вьются вокруг, как верные псы, и каждый раз встречают тебя с новой прической, однако она никогда бы не подумала, что у д’Антона схожие вкусы. Оказалось, взаимная симпатия – или даже нечто более сильное – связывала его с футболистом многие годы.
– Как всегда бывает в случае глубокой, но с виду непостижимой привязанности, объяснить ее причины довольно сложно, – продолжил д’Антон. – Я унаследовал обязательство, которое не побоюсь назвать священным, от своего друга, а тот – от своего. Не сочти мои слова неуместной шуткой, если я скажу, что бедного Грейтана перебрасывали друг другу, как футбольный мяч. По сути, он все равно что сирота, а я в некотором роде его опекун.
– По-моему, для сироты у него слишком много опекунов, – заметила Плюрабель с неожиданным раздражением, удивившим ее саму.
Неужели она ревнует к Грейтану, потому что он тоже пользуется покровительством, которое она привыкла считать своей личной прерогативой?
– Значит, я недостаточно ясно выразился. Мать Грейтана бросила, отец плохо с ним обращался, дядя избивал. Если бы не вмешались сначала Федерико, а затем Славко, неизвестно, что бы с ним стало. Я обязан продолжить то, что они начали.
– Звучит так, будто это тебе в тягость.
– Вовсе нет. Унаследованное обязательство я исполняю с радостью. Разве не для того мы живем, чтобы отвечать на зов слабых и беззащитных? В особенности если это напоминает нам о друзьях, которых у нас забрали. Я вижу в Грейтане что-то от кроткого нрава тех, кто заботился о нем до меня, хотя посторонним он может показаться бесчувственным животным. На самом деле Грейтан обладает редкой для футболиста телесной ранимостью. И нежным сердцем, несмотря на репутацию ловеласа.
– А как насчет репутации нациста?
Д’Антон рассмеялся и покачал головой:
– О, это у Грейтана недавно. С тех пор как он побывал у тебя на вечеринке и познакомился с Мехди Мехди. У него просто рука дергается, вот и все.
По словам самого Грейтана, его не так поняли. Многие игроки (не называя имен) делали тот же самый жест, только исподтишка – изображали, будто чешут ухо или дразнят команду противника, показывая два пальца. Давно пора было их обличить. Вообще-то сам Грейтан не расист – разве он когда-нибудь получал желтую карточку за оскорбление чернокожего или азиата? И не антис