…Ряд букв, что словно все колосья нивы
Под сильным ветром клонятся на запад, — начертала строку, похожую на цепь из кружков и овалов, — Хенчард, сердито покраснев от стыда за нее, повелительно бросил: «Оставь… я сам напишу», — и тут же отослал ее прочь.
Теперь ее заботливость о других превратилась в западню для нее самой. Надо признать, порой она, как назло, обременяла себя физическим трудом без всякой необходимости. Вместо того чтобы позвонить, она сама шла на кухню, «чтобы не заставлять Фэбэ лишний раз подниматься по лестнице». Когда кошка опрокидывала ведро с углем, Элизабет ползала на коленях с совком в руке; больше того, она упорно благодарила горничную за малейшую услугу, пока однажды Хенчард не взорвался и, как только горничная вышла за дверь, не выпалил:
— Да перестань ты наконец благодарить эту девчонку, точно она богиня какая-то! Разве я не плачу ей двенадцати фунтов в год, чтобы она работала на тебя?
Элизабет так сжалась от его крика, что Хенчард спустя несколько минут раскаялся и сказал, что сам не знает, как вырвались у него эти резкие слова.
Подобные семейные сцены были словно выходы породы на поверхность земли, по которым можно лишь догадываться о том, что кроется в ее недрах. Впрочем, вспышки Хенчарда были не так страшны для Элизабет, как его холодность. Проявления этой холодности все учащались, и девушка с грустью понимала, что его нелюбовь к ней возрастает. Чем привлекательнее становились ее внешность и манеры под смягчающим влиянием культуры, к которой она теперь могла приобщиться, — и благоразумно приобщалась, — тем больше он чуждался ее. Иногда она замечала, что он смотрит на нее с хмурым недоброжелательством, вынести которое было очень трудно. Не зная его тайны, она думала: какая жестокая насмешка, что она впервые возбудила его враждебность как раз в то время, когда приняла его фамилию.
Но самое тяжкое испытание было впереди. С некоторых пор Элизабет-Джейн взяла себе за правило подносить среди дня чашку сидра или эля и ломоть хлеба с сыром поденщице Нэнс Мокридж, которая работала на складе — увязывала сено в тюки. Вначале женщина принимала угощение с благодарностью, потом как нечто само собой разумеющееся. Однажды Хенчард, сидевший дома, увидел, что его падчерица вошла в сенной сарай и, так как в сарае некуда было поставить угощение, сейчас же принялась мастерить стол из двух тюков сена, а Нэнс Мокридж стояла, уперев руки в бока, и лениво поглядывала на эти приготовления.
— Элизабет, поди сюда! — позвал ее Хенчард, и девушка подошла к нему.
— Зачем ты так гадко унижаешь себя? — проговорил он, сдерживая клокотавшее в нем возмущение. — Ведь я тебе пятьдесят раз говорил! Говорил ведь, да? Прислуживать простой работнице, да еще с такой репутацией, как у нее! Ты меня позоришь, с грязью мешаешь!
Эти слова он произнес так громко, что Нэнс, стоявшая в дверях сарая, услышала их и мгновенно вскипела, раздраженная оскорбительным намеком на ее репутацию. Выйдя из сарая, она закричала, не раздумывая о последствиях:
— Коли на то пошло, мистер Майкл Хенчард, могу вам доложить, что она прислуживала кое-кому и похуже меня!
— Значит, она добра, только разума у нее не хватает, — сказал Хенчард.
— Как бы не так! Вовсе не по доброте она прислуживала, а за плату, да еще в трактире — здесь, у нас в городе!
— Ложь! — вскричал Хенчард, возмущенный до глубины души.
— А вы спросите у нее самой, — не сдавалась Нэнс, сложив голые руки и спокойно почесывая локти.
Хенчард взглянул на Элизабет-Джейн, лицо которой, теперь всегда защищенное от ветра и солнца, побелело и порозовело, почти утратив свой прежний землистый оттенок.
— Что это значит? — спросил он. — Есть тут доля правды или нет?
— Есть, — ответила Элизабет-Джейн. — Но это было только…
— Прислуживала ты или нет? Где это было?
— В «Трех моряках», один раз, вечером, недолго, когда мы там останавливались.
Нэнс бросила торжествующий взгляд на Хенчарда и уплыла в сарай: не сомневаясь в том, что ее немедленно выгонят с работы, она решила извлечь все, что можно, из своей победы. Однако Хенчард не сказал, что уволит ее. Болезненно чувствительный из-за своего прошлого к подобным разоблачениям, он был похож на человека, поверженного в прах; когда же Элизабет с виноватым видом вернулась в дом, она нигде не нашла его. И вообще в тот день она его больше не видела.
Хенчард, уверенный, что проступок Элизабет нанес огромный ущерб его репутации и положению в городе, — хотя он до сих пор ничего об этом не слышал, — уже не скрывал своего резкого неудовольствия при виде этой чужой ему девушки, когда бы ни встречал ее. Теперь он большей частью обедал с фермерами в общем зале одной из двух лучших гостиниц города, оставляя Элизабет совсем одну. Если бы он видел, как она проводит эти одинокие часы, он понял бы, что должен изменить свое мнение о ней. Она непрерывно читала и делала выписки, накапливая знания с мучительным прилежанием, но не отказываясь от взятой на себя задачи. Она начала учиться латинскому языку, побуждаемая к этому остатками древнеримской цивилизации в том городе, где она жила. «Если я не буду образованной, вина не моя», — говорила она себе сквозь слезы, которые порой текли по ее бархатистым, как персик, щекам, когда она становилась в тупик перед напыщенным, туманным слогом иных учебников.
Так она жила — эта большеглазая девушка, одаренная глубокими чувствами, и никто из окружающих не разъяснял ее недоумений, — жила молча, с терпеливым мужеством подавляя в себе зародившееся влечение к Фарфрэ, так как оно, по ее мнению, было без взаимности, не разумно и не приличествовало девушке. Правда, по причинам, лучше всего известным ей самой, она со времени увольнения Фарфрэ переселилась из выходившей во двор комнаты (где ей раньше было так приятно жить) в комнату с окнами на улицу, но молодой человек, проходя мимо, лишь изредка бросал взгляд на дом Хенчарда.
Вот-вот должна была наступить зима, погода еще не установилась, и Элизабет-Джейн все больше времени проводила дома. Но ранней зимой бывали в Кэстербридже дни, когда после бешеных юго-западных ветров небеса как бы истощались, и, если сияло солнце, воздух был, как бархат. Элизабет-Джейн пользовалась каждым таким днем, чтобы посетить могилу матери на кладбище древнего римско-британского города, которое, как ни странно, до сих пор служило местом погребения. Прах миссис Хенчард смешивался там с прахом женщин, которые лежали в земле, украшенные янтарными ожерельями и стеклянными шпильками, и с прахом мужчин, державших во рту монеты времен Адриана, Постума и Константинов.
Элизабет-Джейн обычно ходила туда в половине одиннадцатого утра, в тот час, когда кэстербриджские улицы были так же безлюдны, как улицы Карнака. Вот и сейчас Труд давно уже прошел по ним и скрылся в своих дневных кельях, а Праздность еще не показывалась. Элизабет-Джейн шла, читая книгу и лишь изредка отрывая глаза от страницы, чтобы подумать о чем-нибудь; и так она добралась наконец до кладбища.
Подойдя к могиле матери, она увидела на усыпанной гравием дорожке одинокую женщину в темном платье. Женщина тоже читала, но не книгу, — ее внимание привлекла надпись на могильном камне миссис Хенчард. Она носила траур, как и Элизабет-Джейн, была примерно такого же роста и в том же возрасте и вообще могла бы сойти за ее двойника, если бы не была гораздо лучше одета. Элизабет-Джейн обычно почти не обращала внимания на одежду людей, разве что случайно, но элегантная внешность этой дамы задержала на себе ее взгляд. Двигалась дама плавно — и не только потому, что, видимо, старалась избегать угловатых движений, но такова уж была ее природа. Для Элизабет это было настоящим откровением: девушка и не подозревала, что люди могут довести свою внешность до такой степени совершенства. Ей почудилось, будто она сама на мгновение лишилась всей своей свежести и грации только потому, что очутилась рядом с такой женщиной. А ведь Элизабет теперь можно было назвать красивой, тогда как молодую даму только хорошенькой.
Будь Элизабет-Джейн завистливой, она могла бы возненавидеть эту женщину; но этого не случилось: она смотрела на незнакомку с искренним восторгом. Девушка спрашивала себя, откуда приехала эта дама. У большинства местных жительниц походка была тяжелая, деловитая, свойственная добродетельной обыденности; одевались они или просто, или безвкусно, и уже одно это могло бы служить убедительным доказательством того, что дама не уроженка Кэстербриджа; к тому же у нее в руках была книга, похожая с виду на путеводитель.
Незнакомка вскоре отошла от надгробного камня миссис Хенчард и скрылась за углом ограды. Элизабет подошла к могиле; близ нее на дорожке четко отпечатались два следа, и это означало, что дама простояла здесь долго. Девушка вернулась домой, раздумывая обо всем, что видела, так же, как могла бы думать о радуге или северном сиянии, о редкой бабочке или камее.
Если за пределами дома ей посчастливилось увидеть нечто интересное, то дома ей предстоял тяжелый день. Кончался двухлетний срок службы Хенчарда на посту мэра, и ему дали понять, что его уже не включат в список олдерменов, тогда как Фарфрэ, вероятно, войдет в состав городского совета. Поэтому с тех пор, как Хенчард, к несчастью, узнал, что Элизабет подавала на стол в том городе, где он был мэром, мысль об этом грызла и отравляла его все больше. Он сам навел справки и теперь уже убедился, что она так унизила себя, прислуживая Дональду Фарфрэ, этому вероломному выскочке. И хотя миссис Стэннидж, видимо, не придавала значения этому случаю, ибо весельчаки в «Трех моряках» давно уже обсудили его со всех сторон, но Хенчард был так высокомерен, что проступок девушки — незначительный и вызванный бережливостью — представлялся ему чуть ли не катастрофой, подорвавшей его общественное положение.
С того вечера, как вернулась его жена со своей дочерью, в воздухе словно повеяло таким ветром, от которого счастье ему изменило. Памятный обед с друзьями в «Королевском гербе» оказался Аустерлицем Хенчарда; правда, у него с тех пор не раз бывали удачи, однако он ужо перестал идти в гору. Он знал, что не быть ему в числе олдерменов, этих пэров буржуазии, и мысль об этом терзала его сердце.