А я все это время говорила с Уином: розовощекий, голубоглазый, уверенный в себе блондин рассказывал о завязавшемся романе с девушкой, которую встретил, катаясь на лыжах. Она помолвлена и едет домой, чтобы разорвать помолвку и вернуться, и тогда они, возможно, будут жить вместе и путешествовать. Еще я выяснила, что не ошибалась относительно Л. и что нам обоим нравится Н., и еще я рассказала про Р. Такие вот игры. О Р. я говорила так, будто он умер. С подчеркнутым благородством. Высокий, привлекательный Джон сочувственно положил мне руку на плечо, а я сосредоточенно расспрашивала его о гипнотизме, в то время как неподалеку крутился живой, раскрасневшийся, кудрявый, с детским лицом Крис, и я из-за неуместного сострадания отказалась идти с Джоном в соседнюю комнату, откуда долетала джазовая танцевальная музыка, и продолжала целомудренно болтать с Уином, а также пить и говорить Рейфу, хозяину, внимательно следившему, чтобы поднос с фруктами и разноцветными напитками не пустел: «Ты потрясающий хозяин, Рейф!» – каждый раз, когда он появлялся.
Затем Крис отошел и, опустившись на колени, стал обнимать миниатюрную копию Салли Боулз[48] в черных коротких брюках и свитере, со светлыми волосами, подстриженными коротко, как у Жанны д’Арк, и с длинным уродливым мундштуком (она как нельзя лучше подходила своему невысокому спутнику Роджеру, который, тоже во всем черном, напоминал бледного балетного танцовщика и держал в руках оттиск написанной им статьи о Йейтсе, только что вышедшей в журнале «Хайям», названном так в честь Омара Хайяма). Крис тем временем посадил себе на колено девушку в красном, а потом повел ее танцевать. Мы же с Уином продолжали говорить на умные темы, и меня вдруг захватила пугающая легкость происходящего: я тоже могла послать все к черту и закрутить роман с Джоном, который заигрывал со всеми подряд. Все здесь испуганно улыбались, и взгляд каждого говорил: «Я важная персона. Если вы узнаете меня поближе, сами это поймете. Посмотрите мне в глаза. Поцелуйте меня, и вы увидите, насколько я значителен».
Мне тоже захотелось быть значительной. Но исходя от противного. Здесь все девушки одинаковые. Отдалившись от всех, я иду за своим пальто с Уином, он приносит на лестницу мой шарф. Тут же и Крис – румяный, драматичный, запыхавшийся, раскаивающийся. Он хочет, чтобы его отругали, наказали. Это слишком просто. Мы все этого хотим.
Идти мне довольно далеко и в горку, и очень удобно, когда тебе помогают идти по заснеженным дорогам. На улице холодно, и всю обратную дорогу я думаю: Ричард, в этот момент ты живешь. Ты живешь сейчас. Ты живешь внутри меня, и я двигаюсь потому, что ты живешь. А ты тем временем, может быть, спишь, измученный и счастливый, в объятиях какой-нибудь опытной шлюхи или даже с той швейцаркой, которая хотела женить тебя на себе. Я взываю к тебе. Я хочу написать тебе о своей любви и о той нелепой вере, которая заставляет меня быть целомудренной, до такой степени целомудренной, что всё, до чего я дотрагиваюсь или говорю другим, становится только репетицией для тебя и хранится только для этого. Эти другие помогают мне скоротать время и если хоть немного переходят границу в поцелуях, объятиях, то я благодарю и отступаю, оставаясь холодной. На мне черная одежда, я все чаще одеваюсь в черное. На коктейле я потеряла одну красную перчатку, и теперь остались черные, они холодные и неудобные.
– Ричард, – говорю я и объясняю Нэту, Уину, Крису, а также Мэлори, Ико, Брайану, Мартину и Дэвиду: – Это мой парень во Франции.
А сегодня я рассказала Джону – он прекрасный слушатель и готов бесконечно сидеть и слушать, – как я была однажды счастлива и достигла всей доступной мне высоты и стала такой, какая я есть, благодаря молодому человеку по имени Ричард. А Джон сказал:
– Я мог бы любить тебя до безумия, если б позволил себе.
Но он не позволил. Почему? Потому что я не прикасалась к нему, не смотрела ему в глаза так, как он этого хотел. А я могла. Но я слишком устала и слишком благородна – в извращенном смысле. И меня от этого тошнит. Даже будь он жертвой, я бы его не захотела. И я говорю ему – небрежно, даже шутливо, – что не позволю ничему между нами случиться, потому что это будет мертворожденное чувство. А у меня и так уже много таких мертворожденных детей.
Бывает, я горько задаю себе вопрос: а люблю ли я Ричарда? Или всего лишь пользуюсь его именем, чтобы оправдать свое благородное, одинокое существование под лживой маской преданности? Хочу я, чтобы он появился здесь, – худой, нервный, маленький, капризный, слабый? Или предпочту лелеять образ сильного умом и духом человека, пылающую мощь, очищенную от порочных и мелких деталей реальной жизни? Трусиха.
Войдя неожиданно в столовую во время завтрака, я вижу, как три яркие головки поворачиваются, окидывают меня странным взглядом и продолжают говорить примерно так, как говорят, когда входит миссис Милн, – не прерывая беседы, но скрывая ее предмет: «Как странно! Просто смотреть в огонь». И они считают меня безумной. Именно так. Потому что страх уже присутствует среди них, и давно. Страх, что все грани, формы и краски подлинного мира, с таким трудом воссозданные с помощью настоящей любви, могут из-за минутного сомнения ослабеть и «неожиданно исчезнуть», как луна в стихотворении Блейка.
Я ощущаю болезненный страх, что протест слишком силен. Мне пора к доктору. На этой неделе я иду к психиатру, просто чтобы встретиться, знать, что он есть. И, по иронии судьбы, чувствую, что нуждаюсь в нем. Нуждаюсь в отце. Нуждаюсь в матери. Нуждаюсь в ком-то, кто старше и мудрее меня, чтобы высказаться, выплакаться. Я обращаюсь к Богу, но небеса пусты, только молча проходит Орион. Я чувствую себя Лазарем: в его истории столько очарования. Умерев, я снова восстаю и даже переживаю заново сенсационную попытку самоубийства[49], близость к смерти, восстание из гроба в шрамах и порезах, которые (или это только в моем воображении?) становятся все заметнее: на красной обветренной коже они кажутся бледными трупными пятнами, на фотографии – темно-коричневыми, и все это на фоне моей зимней, почти мертвецкой бледности. Я прочно отождествляю себя с тем, что читаю и пишу. Я – Нина из «Странной интерлюдии»[50]; я хочу мужа, любовника, отца и сына – всех сразу. Я отчаянно завишу от того, примут ли мои стихи, такие отшлифованные, такие прилежные, такие немногочисленные, в «Нью-Йоркере». Хочу отомстить блондину, но простая бумажная плотина из печати не может сдержать творческий поток, который уничтожает на своем пути всю зависть, всю мелочную ревность. Нужно быть великодушной.
Да. Вот чего недостает Стивену Спендеру[51], когда его критикуют в Кембридже. И того же недостает мне в жалком злословии за моей спиной, в шуточках и придирках к гротеску; всем нам этого недостает, в том числе и Джейн, неуклюже обращающейся с десертными ножами, опрокидывающей тостеры и столовое серебро, испортившей ожерелье, подаренное ей Гордоном, во время нелепого веселья. Она кормится у Ричарда, живет и ночует у меня – ни о чем не заботится, все у нее как бы между прочим. Насколько это символично? Обида съедает, убивая пищу, которой питается. Может ли Джейн обижаться? Она на стороне великих победителей, творческих людей. А у нас лишь импульсивные щенки. Можем ли мы найти других? У нас есть Крис, у нас есть Нэт. Есть ли?
Я великодушна. Да, сегодня я простила Криса. За то, что он предал меня, обидел, когда две безликие девушки, которых он знал, причинили мне боль только потому, что, будучи женщиной, я сражаюсь со всеми остальными женщинами за своих мужчин. Моих мужчин. Я женщина, а ведь соперничество существует даже между матерью и дочерью. Обе бьются за отца, за сына, за ложе разума и тела. Я также прощаю Джона за гнилые зубы и нездоровую бледность лица, потому что он человек, а я чувствую, что нуждаюсь в человечности. Даже сидящий рядом Джон, несмотря на разделяющий нас умный разговор, даже он мог бы стать отцом. А я плачу о мужчине, который бы обнял меня, о мужчине, который был бы моим отцом.
Теперь я буду говорить каждый вечер. Сама с собой. С луной. Буду гулять, как вчера вечером, ревниво оберегая свое одиночество, в голубовато-серебристом холодном лунном свете, искрящемся яркими блестками на сугробах свежевыпавшего снега. Буду говорить с собой и смотреть на темные, благословенно безучастные деревья. Насколько это легче, чем смотреть на людей, казаться счастливой, неуязвимой, умной. Сбросив маску, я гуляю, говорю с луной, равнодушной, безликой силой, которая не слышит меня, но признает мое существование. И не карает меня. Я подхожу к бронзовому мальчику, которого люблю – частично потому, что никто не обращает на него внимания, и сметаю снег с его нежной улыбки. Он стоит, залитый лунным светом, в полукруге ограды из кустов бирючины, снег превратил его в гравюру, в руках у него волнистый дельфин, а он, продолжая улыбаться, удерживает равновесие на одной покрытой ямочками ноге.
Теперь он становится ребенком из пьесы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»[52]. Ричард не подарит мне ребенка. А я хочу ребенка именно от него. Выносить, вырастить. Только от Ричарда я готова иметь ребенка. Пока. Конечно, я боюсь зачать больного ребенка, умственно неполноценного, растущего темным и уродливым плодом в моем животе, как я всегда боялась, что из-под моих глазниц вдруг вырвется наружу старая болезнь. Я представляю, что Ричард находится здесь, рядом со мной, а у меня большой живот, и в нем его ребенок. Я уже не прошу многого. Я смотрю на него и просто говорю: мне жаль, что ты не сильный, не умеешь плавать, ходить под парусом и кататься на лыжах, но у тебя крепкий дух, и я верю в тебя и сделаю тебя непобедимым. Да, у меня хватит силы. У всех женщин она есть – в той или иной степени. Но есть и нечто вампирское. Изначальная ненависть. Желание кастрировать надменных самцов, в минуты страсти становящихся детьми.