Мерседес-Бенц — страница 1 из 22

Проза былых времен

«„Мерседес-бенц“. Из писем к Грабалу». Так много слов, сто сорок три с половиной страницы слов — и столько теплой тишины. Подобное ощущение бывает, когда рождаются воспоминания. Прошлое разговаривает шепотом, ходит в войлочных тапочках. Даже прежний крик сегодня доступен лишь взору — от него остается лишь образ. «Крик» Эдварда Мунка. Черная воронка разверстого горла и непреодолимое молчание на ее дне. Ничего больше. Хюлле — Мунк в прозе? Можно, пожалуй, сказать и так. И не будь это чересчур пафосно, я бы повторил за Толстым: опиши тишину собственной памяти, и ты опишешь мир.

«Milý pane Bohušku, a tak zase život udělal mimořádnou smyčku — Дорогой пан Богумил, вот и вновь жизнь описала удивительный круг, потому что, вспоминая тот свой первый майский вечер, когда, перепуганный и не на шутку взволнованный, я впервые сел за руль „фиатика“ панны Цивле, единственной инструкторши в фирме „Коррадо“ (…)». Так начинается «Мерседес» — фразой, которая длится две, а то и три страницы. Хюлле пишет большими периодами, на едином дыхании. Слова, что ходят в войлочных тапочках, все не дают поставить точку, все пытаются ее заговорить, словно опасаясь, как бы очередная из таких точек не оказалась последней — и в тексте, и в памяти. Ведь что тогда? Плоское, будто блин, существование исключительно «здесь и сейчас»? Кто знает, может, и Кантор ужасно боялся завершения «Умершего класса»[1], каждого финала каждого спектакля. Его, вероятно, пугала мысль о том, что память может остановиться. Отсюда — повторяющийся рефрен вальса Франсуа, ритм соскальзывающей с заигранной граммофонной пластинки иглы. Еще раз, и еще, и еще… Бесконечные фразы Хюлле вновь и вновь описывают удивительные круги во времени и пространстве. Писатель чередует совершенный вид прошлого — и несовершенный настоящего, призывает призраки предметов, тел, форм и запахов минувшего, возрождает те вкусы, заклинает тот дождь. Стоит только рассказчику Павлу впервые повернуть ключ в замке зажигания «фиатика» панны Цивле… Потому что механизмы памяти вечны, и этот щелчок ключа в замке зажигания «фиатика» панны Цивле — словно вкус пирожного «мадлен» у Пруста. И вот уже слышится звук другого мотора — Кароль, дедушка Павла, заводит свой изысканный, еще довоенный «мерседес». За рулем в этом неторопливом путешествии — сама память. Дедушка и бабушка Павла, тот «мерседес-бенц», тени тех мест — Трускавца, Мосцице, Дунайца, Львова — и та, растоптавшая мироздание война. А вот еще один автомобиль, точно такой же. Отец Павла, его «мерседес» и его поездки по перекрашенной в красный цвет реальности послевоенной Польши. И наконец — занятия Павла в автошколе, его странствия по сегодняшнему Гданьску, оживляемые теми поездками, «фиатик» панны Цивле, окрыленный прежними «мерседесами», словом, наше «здесь и сейчас», словно бы окутанное ни о чем не забывающими фразами Хюлле. Но и это еще не все: над повестью царит тень Грабала, тень его виражей по Праге, когда он дарил инструктору по вождению мотоцикла небывалые истории, сплетая повествование, которому не было конца и которое каким-то непостижимым образом согревало зябкую холодность бытия. Есть у Грабала такой рассказ, с его неизменной гипнотической болтовней, позволяющей, как и любой текст чешского прозаика, словно по мостику, перейти отсюда — туда, из сегодня — во вчера, из вчера — в сегодня.

На лицах фраз Хюлле (да-да, любая удачная фраза имеет лицо) блуждает едва уловимая, горькая улыбка смирения. Хюлле известно: писать по-грабаловски — занятие бессмысленное, писать по-грабаловски можно лишь, переписывая Грабала. Остается только поклониться той потрясающей стилистической эпохе. Поклониться и повторить урок мастера. Грабал умел с нежностью наблюдать мир, полностью при этом осознавая, что истинная его природа нам недоступна, и мы можем лишь простукивать вещи при помощи слов, простукивать и согревать зябкую холодность бытия. Именно отсюда теплая тишина слов Хюлле. Да и к чему кричать? Тем более, обращаясь к себе самому? Этот усвоенный урок неповторимого грабаловского зрения — еще один источник смущающей интимности «Мерседеса…». Смущающей сегодня, в этом запыхавшемся «здесь и сейчас», плоском, словно блин, с маниакальным упорством требующего романа, наполненного сегодняшними реалиями, в этом «здесь и сейчас», где нет места ни для времени, ни для памяти о чем бы то ни было… где никто о ней и не вспоминает… Да, следует смутиться интимностью «Мерседеса». Прозы, которая, в сущности, не имеет ни начала, ни конца. Ведь разве финал повести Хюлле — не очередная удавшаяся попытка заговорить точку? «(…) когда я вернулся в Собутки (…) эта первая фраза сложилась сама собой, и вам она уже известна»: мир.

«Milý pane Bohušku, a tak zase život udělal mimořádnou smyčku, — писал я в полной тишине, никуда не торопясь». Да, теперь следует вернуться к началу. «(…) Дорогой пан Богумил, вот и вновь жизнь описала удивительный круг, потому что, вспоминая (…)» Это следует прочесть еще раз. В полной тишине. Никуда не торопясь.

Павел Гловацкий

Павел Хюлле«Мерседес-Бенц»Из писем к Грабалу

Туда ты и направишься прежде чем стихнет твое сердце

Юзеф Чехович. Скорбная элегия

Milý pane Bohušku, a tak zase život udělal mimořádnou smyčku — Дорогой пан Богумил, вот и вновь жизнь описала удивительный круг, потому что, вспоминая тот свой первый майский вечер, когда, перепуганный и не на шутку взволнованный, я впервые сел за руль «фиатика» панны Цивле, единственной инструкторши в фирме «Коррадо» (гарантируем водительские права по самым низким в городе ценам), единственной женщины в компании этих самоуверенных самцов — бывших гонщиков и виртуозов баранки… так вот, когда я пристегивался и под ее руководством регулировал зеркало заднего вида, чтобы в следующее мгновение на первой скорости тронуться по маленькой узкой улочке и тут же, не проехав и сорока метров, остановиться на перекрестке, где лишь крошечный просвет, подобно незримому воздушному коридору, между трамваями и безудержным грохотом грузовиков, вел к далекому противоположному берегу пекла центрального района; итак, когда я отправился в свое первое автомобильное путешествие, как всегда ощущая полную его бессмысленность, ибо все это пришло слишком поздно и не вовремя, прямо посреди перекрестка, между судорожно затормозившим, надрывавшимся от звона трамваем номер тринадцать и огромным рефрижератором, лишь чудом разминувшимся с «фиатиком» панны Цивле и оглушившим нас страшно басовитым и чудовищно громогласным, будто корабельная сирена, клаксоном; словом, застряв посреди всего этого кошмара, я сразу вспомнил вас и эти ваши чудесные, легчайшие, исполненные очарования уроки вождения мотоцикла — позади инструктор, впереди рельсы да влажная булыжная мостовая, а вы стремительно газуете на своей «Яве-250» и несетесь по пражским улицам и площадям, сперва вверх, к Градчанам, затем вниз, к Влтаве, и все время, не умолкая ни на минуту, будто вдохновленный неким мотодаймонионом, рассказываете инструктору о тех дивных автомобилях прошлого, на которых ваш отчим пережил столько потрясающих аварий, столкновений и катастроф; итак, когда водитель рефрижератора резко осадил свое многотонное чудовище, выскочил из кабины и, оставив машину посреди мостовой, ринулся к крошечному «фиатику» панны Цивле, грозя нам кулаком — точнее говоря, он лупил этим самым кулаком по собственной голове, рискуя в ярости нанести себе увечье; так вот, когда я разглядывал приникшую к окошку «фиата» его багровую от бешенства физиономию и, в том же окошке, еще одну, принадлежавшую вагоновожатому тринадцатого номера — он, как и шофер грузовика, покинул трамвай и примятых внезапным торможением пассажиров; в общем, когда я увидал за предусмотрительно поднятым панной Цивле стеклом эти лица, позади которых возникали все новые и новые, поскольку водители других машин, запертых остановившимися трамваем и рефрижератором, также побросали свои автомобили и помчались к нам, дабы выместить на маленьком «фиате» все свое раздражение по поводу пробок на дорогах, не отремонтированных мостов, дорожающего бензина и прочих напастей, которые обрушились на них почти сразу после падения коммунизма; словом, когда взгляды этих босховских персонажей буквально пригвоздили нас с инструкторшей к сиденьям ее ни за что не желавшего заводиться «фиатика», я совершенно невозмутимо произнес: — А знаете, с моей бабкой Марией, когда она в двадцать пятом году училась водить машину, приключилась похожая история, только ее «ситроен» застрял на железнодорожном переезде, а справа, то есть со стороны инструктора Чажастого, уже приближался из-за поворота курьерский «Вильно — Барановичи — Львов», и тогда, мгновенно оценив ситуацию, пан Чажастый воскликнул: — Панна Мария, выскакиваем сейчас же, или нам крышка, — и они выскочили, — продолжал я, — а курьерский, хоть и тормозил, рассыпая из-под колес снопы искр, все-таки протаранил этот великолепный автомобиль, и бабушка Мария с паном инструктором Чажастым стояли у переезда, глядя на вытаращенные и все более округлявшиеся глаза машиниста, который тщетно высматривал в куче жести, никеля, хрома, плюша, дерматина и битого стекла размозженную голову, отрезанные ноги, кепку водителя или, на худой конец, хоть одно пятнышко крови; и лишь переведя взгляд чуть дальше, бедняга увидал приветливо махавших ему бабушку Марию и пана инструктора Чажастого; и это была чудесная сцена, — я уже приближался к развязке, — ибо за их спиной, у дороги в чистом поле стояла часовенка Матери Божьей Неустанной Помощи, которую обступили совершавшие майское богослужение[2] деревенские бабы с детьми, другими словами, первый план с раздавленным «ситроеном» и сопевшим локомотивом плавно переходил во второй, в центре которого находился заламывавший руки машинист, а за ним расположились столь счастливо избежавшие гибели бабка Мария с паном инструктором Чажастым, и все это на фоне далеких холмов и часовенки Матери Божьей Неустанной Помощи у подножья Восточных Карпат. — Господи, какая прелесть, — панна Цивле осторожно пересаживалась, переползая через мои колени, а я, под ее попкой, аккуратно выполнял аналогичное движение, только в обратном направлении, — Господи, до чего вы здорово рассказываете, — продолжала она, проверяя передачу и зажигание, — странно, что не сработало параллельное управление… Да-а, очень любопытно, — мотор наконец завелся, и, грубо, презрительно, по-мужски показав окружившим машину водителям средний палец, она медленно тронулась, рассекая толпу зевак и виртуозно объезжая наших несостоявшихся палачей, сгрудившихся в единый монолит и жаждавших линчевать нас прямо посреди этого кошмарного перекрестка, первой моей автомобильной Голгофы. Так вот, дорогой пан Богумил, в тот самый момент, когда панна Цивле своим удивительным, чуть звенящим голосом произнесла: — Господи, до чего вы здорово рассказываете, — у меня уже вертелось на языке: — Да что я, вы лучше почитайте «Вечерние занятия в автошколе», вот где настоящие истории, которые на сон грядущий или перед выездом с клиентом на городские улицы должен припоминать каждый инструктор, вот кто достиг восхитительного мотолиризма, вот кому удалось воплотить платоновскую идею уз, связующих педагога и ученика, — не простое натаскивание, банальный контроль, заурядное обучение, но одаривание друг друга чудесными рассказами, это причащение словом, объединяющее людей вне зависимости от пола, политических взглядов и происхождения, — но, увы, пан Богумил, ничего этого я не сказал, ибо глаза у меня полезли на лоб, душа ушла в пятки, а язык присох к нёбу, словно на третий день кашубской свадьбы, когда я увидал, как панна Цивле резко давит на педаль и, подобно заправскому слаломисту, скользит меж разъяренных водителей, как она расталкивает толпу квадратным передком своего «фиатика», а затем, бу