[63], так вот, Богумил Грабал из самых последних крупиц, из лохмотьев предложений, ошметков образов, обоев, фотографий, звуков и запахов лепил совершенно неповторимые фразы, удивительные конструкции, феерии миров и повестей, причем в этих его вибрирующих словах всегда таились элегантность Моцарта, сила Бетховена и меланхолия Шопена, что же, невежественные растяпы, вы думаете, кому-то еще под силу жестом фокусника извлечь из мусорного контейнера нашей истории, нашей чудесной цивилизации самый обычный предмет и, подобно Бруно Шульцу[64], обратить обрывок старой газеты в страницу Книги, страницу, сияющую собственным, а не отраженным светом? — Но шведские академики, дорогой пан Богумил, и не думали к нам прислушиваться, так что, потребовав у пани Агнешки почтовую бумагу, конверт и марки, мы принялись писать в Стокгольм письмо, в котором категорически настаивали, чтобы эту самую Нобелевскую премию вам, дорогой пан Богумил, присудили хотя бы посмертно, чтобы оправили диплом в горный хрусталь и возложили на вашу могилу в Керске, где наверняка станут нежиться на солнышке все ваши коты, причем мне пришлось исполнять роль писаря, что оказалось непросто, ибо все наперебой кричали мне в ухо: — Это уже написал? А об этом не забыл? И еще скажи, что поляки впервые проявили подобное единодушие, — и вот, склонившись над столом, я записывал все эти требования к почтенной Академии, когда краем глаза заметил на экране хорошо знакомое лицо — из потока политических новостей мне улыбался не кто иной, как инструктор Жлобек, на котором теперь, разумеется, не наблюдалось мокрой от пота рубашки на трех пуговках, да и инструктором он больше не был, а также, по-видимому, не матерился, во всяком случае, насколько я мог видеть и слышать; из обрывков долетавших до меня фраз я заключил, что он теперь — высокопоставленный чиновник по делам пересмотра собственности, занимающийся принудительной приватизацией того, что еще не приватизировано, борьбой за новый облик чудовищно отставшей польской экономики, и, должен вам сказать, дорогой пан Богумил, сия короткая информация, долетевшая до меня в тот самый миг, когда я записывал адресованные Шведской академии фразы, вовсе не показалась мне странной и поразительной, напротив, я счел случившееся апофеозом политических устремлений партии, в которую инструктор Жлобек так меня призывал, но в тот день, дорогой пан Богумил, на нашем телевидении, видно, прохудился мешок с новостями, потому что спустя несколько минут, когда я давал подписать наше письмо сперва друзьям, а затем совершенно случайным людям, также пожелавшим внести свой вклад в дело присуждения вам Нобелевской премии, когда я обходил паб, держа в руке листок, на котором появлялись все новые и новые фамилии, на телеэкране возникли Физик и Штиблет — с зачерненными лицами, ибо таково неотъемлемое право обвиняемых, — и я замер перед телевизором, не на шутку потрясенный и изумленный; да, это вне всяких сомнений были они, величайшие хакеры независимой Польши, прокурор как раз зачитывал обвинительный акт с массой мудреных параграфов, но суть дела была ясна: объединившись, виртуальный гений Физика и пророческий дар Штиблета дали неожиданный эффект — не существовало фирмы, банка, почты или военного штаба, взломать который им было бы не под силу, они преодолели врата Пентагона, коды Брюсселя, банковские шифры и повсюду чувствовали себя как дома, повсюду находился подходящий товар, нет, дорогой пан Богумил, Физик со Штиблетом не залезали в банковские счета, они рыскали в поисках конфиденциальной информации, которую потом продавали за хорошие деньги, Швейцарский банк мог раздобыть у них любые данные, касающиеся азиатских фирм-конкурентов, русские — последние стратегии звездных войн, американцы — план любимой компьютерной игры Ельцина, палестинцы — документы израильского Моссада, Моссад — адреса арабских террористов, меделинский картель — отчеты агентов ФБР, «Ситроен» — новейшие разработки «Мерседеса», «Мерседес» — «Тойоты», «Тойота» — «Ситроена»; адвокат заявил, что процесс это беспрецедентный и закончится помилованием, поскольку ни одна из пострадавших организаций не выдвинула официального обвинения, все жалобы поданы на компанию, зарегистрированную под названием «Bahama Fizyk&Shtibl Corporation» и, по существующим законам и налоговым правилам, лежащую за пределами польской юрисдикции, хотя владельцами ее и являются поляки, словом, дорогой пан Богумил, я, как говорится, застыл разинув рот, ибо превратить проповедническую фирму в что-либо подобное, по электронной реке выплыть из дачного сарая на такие моря-океаны — неплохой результат для парней с Охоты, и даже если не все делалось легально и законно, зато они прославили мой город не меньше, пардон, чем Беня Крик — Одессу; камера показала двухкомнатный офис Физика и Штиблета на последнем этаже нового высотного здания, затем соскользнула на паркинг, где стояла пара одинаковых серебристых «мерседесов», на этом репортаж закончился; усевшись за стол, я отдал приятелям письмо в Нобелевский комитет, те принялись внимательно его изучать, я же отстраненно и спокойно пил «бехеровку», потом пиво, а затем снова «бехеровку» и ни о чем больше не думал, дорогой пан Богумил, кроме вас и панны Цивле: где-то теперь моя инструкторша, что давала брату читать ваши рассказы и романы, смотрит ли она телевизор, а может, узнала о вашей смерти по радио, наверняка огорчилась и, подобно мне, подумала об этой тьме, в которую вы шагнули и которой не избегали на протяжении всей своей жизни, тьме, что столько раз вас манила, ведь, глядя на Франца Кафку, стоявшего на балконе дворца Кинских, глядевшего вниз и колебавшегося, прыгать или нет, описывая охвативший его ужас, вы имели в виду себя, да, думаю, мы с панной Цивле поняли бы друг друга без слов, она чувствовала, что ваша горькая меланхолия, это окончательное осознание небытия — основа и тема вашего смеха, шуток и иронии, а вовсе не бегство; она понимала — все эти кружки пива, что выпиты вами в барах, и все рассказы, что вами записаны, были способом выжить, вечным сизифовым трудом, реакцией на суетность, штопаньем черной дыры, и, вероятно, потянувшись за травкой, она почувствовала, что сама находится в схожей ситуации: еще шаг — и тропка оборвется; как и вы, панна Цивле вряд ли верила в Агуру Мазду[65], строительные мостки на тот берег, позволяющие душам перейти в вечность, и, пожалуй, говори мы с нею теперь о вас, — подумал я, — об этом прыжке и полете с шестого этажа больницы на Буловце, я бы, вероятно, вспомнил двенадцатую табличку Гильгамеша, на которой запечатлены стенания вызванного из подземного мира духа Энкиду, эти страшные слова о том, что тело его содрогается от рыданий и подобно истлевшему тряпью, и, как истлевшее тряпье, точат его черви, дорогой пан Богумил, будь эти слова известны Гомеру, призрак Ахилла, явившийся живому Одиссею, плакал бы, наверное, горше, и если бы мы хоть раз воочию узрели то, что видел Орфей, но не возвеличенное сценой, музыкой или религиозной благодатью, а представшее перед нами в тот единственный миг самого настоящего кошмара, то, быть может, от ужаса, дорогой пан Богумил, не смогли бы пить чай, писать письма, заниматься любовью, есть и даже умирать, и если бы мы с панной Цивле сидели теперь, — подумал я, — здесь, «У ирландца», или у нее, в дачном сарайчике, если бы служили вдвоем эту траурную мессу, эту панихиду, эти белорусские «дзяды»[66], то, вероятно, вместо того, чтобы писать письмо в Шведскую академию, вместо того, чтобы перекрикиваться через залитую пивом и «бехеровкой» столешницу, мы молчаливо и неспешно покуривали бы травку, и это стало бы нашей молитвой за вас, нашим сосредоточенным говеньем, нашим воздаянием почестей тому, кто, ступая по узкому мостику и зная, каков будет финал, спокойно улыбался, махал рукой и без устали воспевал солнечные дни, словно не желая отвращать ближних от стремления жить и искать, ибо рано или поздно кому-нибудь, возможно, удастся найти то, чего так и не обрел Гильгамеш, а потому, дорогой пан Богумил, вы оказались мудрее всех современных философов, которые, мало что смысля, дерут глотку и рвут на себе одежды, вы же знали, но вместо того, чтобы уподобиться им, вместо невнятного лепета о деконструкции или синтезе плели свои чудесные длинные фразы, подобные ленточкам, привязываемым к священному дереву дервишей, и, пожалуй, мы с панной Цивле тихонько обменялись бы по этому поводу парой слов, а потом, накурившись, взяли несколько ваших книг, уселись в ее «фиатик» и отправились бы на учебную площадку, к каштану, под которым каждую ночь горит костер, и принялись бы развешивать на нем ваши сборники, будто жертвенные подношения на священном деревце, а злые, грязные, отвратительные, другими словами, обыкновенные и несчастные люди глядели бы на нас, словно на двух ангелов, медленно спустившихся с небес и прикрепивших к ветвям таблички с магическими сентенциями, и, пожалуй, не было способа лучше почтить вашу, дорогой пан Богумил, смерть — подумал я, приканчивая последнюю «бехеровку», — невозможно придумать лучший финал, — и я встал, и вышел в эту кошмарную февральскую ночь, и зашагал по Грюнвальдской, свернул в Собутки, где жил уже несколько лет, с тех пор, как расстался с Анулей, и поднялся по лестнице в свою высокую мансарду, чтобы достать из ящика стола несколько снимков, отыскавшихся во время последнего переезда с Уейщиско во Вжещ, и, наконец, сделав это, я вызвал такси и велел ехать на холм, по которому тянулись садовые участки, и брел, по щиколотку проваливаясь в мокрый снег, но вместо деревьев, сараев и деревянных домишек увидал погруженную в сон строительную площадку, а вокруг — забор из некрашеных досок с желтой табличкой, информировавшей, что микрорайон этот будет называться «Олимп»; ямы и фундаменты позволяли представить силуэты будущих домов, стены которых, без сомнения, взметнутся на этом месте весной, делать здесь мне было теперь нечего, я ощутил, как время вновь описывает удивительный круг, и попытался перевести это на чешский, чтобы первая фраза письма, которое я как раз в тот момент и решил написать, была вам ближе, и когда я вернулся в Собутки и уселся за стол, разложив небольшую пачку фотографий из фирменного конверта пана Хаскеля Бронштайна, эта первая фраза сложилась сама собой, и вам она уже известна: