абкался после этой поездки на холм, что распростерт над городом, словно библейский плащ Ильи-пророка с узорным подбоем маленьких домиков и шахматной доски садовых участков, где уже цвели сирень и чабрец, где стояли в ожидании дождя замшелые старые ванны, где гомонили дети и под звяканье кастрюль воздух наполнялся обеденными ароматами и ленивым послеобеденным куриным кудахтаньем, я молчал, подходя к окну деревянного сарая панны Цивле и ее брата Ярека, где никого не оказалось, так что я, по-прежнему храня молчание, написал записку: «Пожалуйста, позвоните мне, я угодил в лапы к инструктору Жлобеку», прицепил ее к двери и еще более задумчиво стал спускаться вдоль ограды старого кладбища в город, над которым висел смог, заслонявший солнце и кирпичную готику ганзейских костелов. Да, пан Богумил, я и в самом деле оказался заложником инструктора Жлобека и жалел, что вообще записался на курсы, потому что хотя и имел право сменить преподавателя, но это заведомо означало, что мне придется не меньше трех раз пересдавать экзамен, а затем начинать все сначала, так что, стиснув зубы, точь-в-точь как во время военной подготовки, подобно «змее молчаливой, я тихим казался тирану»[20], демонстрировал неподдельный интерес, всякий раз, когда инструктор Жлобек рассказывал анекдот, разражался хохотом, всякий раз, когда он вспоминал какую-нибудь историю, отключался и думал только об управлении машиной, что, впрочем, выходило у меня все лучше, остается лишь добавить, что даже так называемый постлекционный синдром Довженко-Дауна был у меня совершенно таким же, как после восьмичасовой муштры в нашей университетской «армии», а именно — мне требовалось промочить горло. — Ах, дорогой пан Богумил, если б нам тогда хоть одним глазком заглянуть в какую-нибудь из ваших излюбленных пивных, если б вместо гданьской мочи мы могли потягивать холодный «Браник», «Велькопоповицкий козел», «Старопрамен» или обыкновенный «Пильзнер», мы бы, возможно, выросли совсем другими людьми, а так каждый четверг после военной подготовки, вынужденные смывать с себя эти восемь часов идиотизма, мы начинали свой обход с «Юрека» на углу Дануси, затем перебирались в «Сапожники» на Лендзёна, и оттуда — в «Агату» на Грюнвальдской, чтобы довести себя до кондиции в «Католике» на Хюбнера, а если кому-то приходилось догонять, то в качестве последнего круга ада его ждал «Лёнька» у железнодорожных путей или «Лилипут» напротив кинотеатра «Факел», и все эти шалманы, все эти токовища, все эти сточные канавы, основанные при Беруте, расцветшие при Гомулке и тихо загибавшиеся при позднем Гереке, все эти этапы нашего крестного пути я припоминал теперь за рулем «фиатика» инструктора Жлобека, и с каждой минутой меня все больше манил запах и вкус того пива, пусть дрянного, да к тому же еще и крещенного водичкой, но заключавшего в себе бесспорно дионисийскую искру, а именно — единожды в жизни даруемую искру юности. Вот так все и было, дорогой пан Богумил, поскольку едва я после часовой поездки выскальзывал из рук инструктора Жлобека, мне немедленно требовалось выпить, и я просил высадить меня где-нибудь в Главном городе, ибо на Картуской хоть и открыли несколько ночных магазинов, но бара не было ни одного, и если Жлобек не отказывал, я сразу отправлялся в «Истру», потом в бар «Старый город» рядом с велосипедным магазином, а затем в «Коттон», открывавшийся только в четыре, и каждый раз пробовал новый сорт пива и проверял, почти как ваш отчим Франции, температуру, чистоту стакана, густоту пены, и после нескольких таких опытов меня охватывало страшное разочарование и глубокая меланхолия, ибо повсюду я обнаруживал полный порядок и идеальную гармонию, все было гигиенично и образцово-показательно, и хотя мне следовало бы радоваться, ибо разве есть на свете большее наслаждение, чем ощутить на кончике языка первый глоток, скажем, «Гевелиуса», потом «Живеца», а после — «Гиннесса», разве есть на свете большее наслаждение, чем сравнивать, сколько и какого солода положено в каждый из этих сортов, на какой почве выращен ячмень, сколько солнечных дней досталось хмелю в минувшем году? И так, раз большего наслаждения на свете нет и раз, несмотря на это, я все же впадал в глубокую меланхолию, причина очевидна: я, дорогой пан Богумил, в очередной раз ощутил, что все в моей жизни пришло слишком поздно и не вовремя, а стало быть, как-то бесцельно и бессмысленно, но тут же вспоминал, как вы трудились на сталелитейном заводе, вспоминал о писателе в период чисток или о свадьбах на Либени, и мне делалось немного легче, наконец я смывал с себя эту меланхолию, запах, исходивший изо рта инструктора Жлобека и от его пропотевших рубашек на трех пуговках, и, сидя на приступочке перед баром «Истра», любовался воротами Арсенала и толпами немецких пенсионеров или, глядя на бильярдный стол в «Коттоне», вспоминал, как в «Юреке», что на улице Дануси, поэт Атаназий, одолжив у местного карлика аккордеон, играл украинские думки и белорусские частушки, и серый от махорки воздух сразу, почти мгновенно, голубел, а прохожие останавливались и восхищенно заглядывали в прокопченный бар через стрельчатые мавританские окна, Атаназий же, которому постоянные клиенты за игру подливали в кружку с пивом водки, входил тем временем во вкус и затягивал теперь уже цыганское «Ой, любят, любят кони» или «Как вновь беда придет», что создавало вокруг соответствующую атмосферу, и наступала пора легионерских песен, которые тут же во все горло подхватывала впавшая в романтическое настроение пьяная толпа, и на эти несколько минут все ощущали себя единым целым, бросались друг другу в объятья и похлопывали по плечу, восклицая: — На следующий год — в свободной Польше! — и утирая слезу, пока наконец перепуганный Юрек не махал нам: мол, достаточно; мы выходили на улицу и несли Атаназия на руках, а он во весь голос читал Мицкевича, да так великолепно и так громко, что окна и двери балконов в стиле модерн распахивались, нас осыпали цветами, и Анатазий принимался декламировать «Возвращение отца»[21] da capo[22], и примерно на двадцать втором возвращении сего прославленного папаши мы уже прибывали в «Сапожники» на Лендзёна, где утомленный Атаназий, как правило, засыпал после первой же стопки, а мы подначивали бездомного, а потому просиживавшего в баре с открытия до закрытия экс-генерала Недоедо, чтобы тот в сотый раз поведал о десанте в ГДР, и блаженно слушали, как наша гданьская морская десантная дивизия вместо того, чтобы в рамках маневров «Щит» прибыть на Волин, взяла несколько западнее и в пять часов сорок три минуты сперва подняла пальбу, а затем высадилась на немецкой стороне, что вызвало панику не только в рядах комбайнеров сельскохозяйственного кооператива им. Либкнехта, как раз направлявшихся вдоль балтийского берега к расположенным по соседству рапсовым полям, но и в штабах Варшавского договора в Берлине, Москве и Варшаве: — Чего вы там, бляха-муха, вытворяете, полячишки! — орал в трубку Никита Сергеевич Хрущев. — Но послушайте, товарищ, — поднятый с постели Веслав Гомулка с трудом нащупывал очки, без которых совершенно не умел разговаривать, — товарищ Никита Сергеевич, вы же хотели кукурузу, так у нас теперь во всех колхозах сплошная кукуруза, и многие индивидуальные сельские хозяйства тоже начали ее сажать. — Я вам, бляха-муха, покажу индивидуальную кукурузу, — обрывал его взбешенный Никита Сергеевич, — я вам припомню пакт Молотова-Риббентропа, вы что, со спутника свалились, нападать на ГДР, да еще в пять сорок утра! — и экс-генерал с достоинством повествовал, как его разжаловали и как прокурор требовал смертной казни — даже не за этот несчастный десант, с пьяных глаз высаженный на гэдээровской земле, а за то, что Недоедо дерзил военному трибуналу, на полном серьезе утверждая, что никакая это не ошибка, а его, польского генерала, ответ на залпы линкора «Шлезвиг-Гольштейн» по Вестерплатте[23], оборвавшие его детство и лишившие семнадцати родственников, расстрелянных в Пяснице, Штуттхофе и Освенциме. Итак, дорогой пан Богумил, когда повесть экс-генерала в очередной раз подходила к концу, мы подхватывали поэта Атаназия с его стульчика у стены и, свернув, словно коврик, тащили в «Агату», где он оживал под рассказы пана Жакевича о своей тетушке, изгнанной большевиками из Вильно и осевшей в Сыцовой Гуте на Кашубах, женщине такого обаяния и волшебной притягательности, что даже свиньи, утки, куры и собаки в ее хозяйстве переставали понимать по-кашубски и переходили на певучий, теплый, блестящий и старомодно-аристократический «кресовый»[24] польский, словом, женщине столь прелестной и изящной, что сидевший за столиком пана Жакевича Рышард Стрыец немедленно брал салфетку и несколькими штрихами набрасывал тетушкин портрет, и было удивительно видеть, как под рукой художника возникает точь-в-точь лик с византийской иконы, сквозь который проступают в то же время черты простой женщины с кашубского дворика и Мадонны в стиле Караваджо; вспоминая те сцены в баре «Агата», где наш поэт Атаназий приходил в себя под диалог этих двух осколков прошлого, сей парочки потерпевших с Атлантиды, я думаю, дорогой пан Богумил, что никогда и нигде мне не увидеть картины столь же восхитительной, как эти незатейливые линии, благодаря которым синтез Востока и Запада на маленькой салфетке казался чем-то естественным, реальным и прекрасным; но тут наступала пора двигаться дальше, в пивную «Католик», где собирались все прочие жертвы военной подготовки: поэт Питек, воспевавший исключительно ежемесячные кровотечения очередной своей невесты, нелюдимый поэт Салим, творивший исключительно на санскрите, поэт фон Бок, специализировавшийся на математических стихах, а также занудный эпик, мастер длинных дистанций, некий Темпы из Темпча, чья генеалогия восходила к кашубским шляхтичам, что, впрочем, не производило на нас ни малейшего впечатления, ибо мы, дорогой пан Богумил, прекрасно знали, что подобно тому, как вся чешская шляхта полегла в битве под Бялой Гурой, так и кашубская шляхта оказалась обескровлена в битве под Веной, где, впрочем, побила турок под счастливейшей звездой короля Яна Собеского