Мерцание во тьме — страница 20 из 59

олнце с его теплом, энергией и весельем. Я вижу запустение — словно смотрю на несвежую простыню или пожелтевшие нечищеные зубы.

Будь я собственным пациентом, я бы знала, что сейчас себе сказать.

Это проекция, Хлоя. Не может ли оказаться, что ты наблюдаешь в этих зданиях признаки небрежения, поскольку чувствуешь, что и сама пренебрегаешь кем-то внутри?

Ну да, ну да. Я сама все знаю, но от этого не легче. Свернув на парковку у входа, хлопаю дверцей чуть громче, чем нужно, и, пройдя через автоматическую дверь, оказываюсь в вестибюле.

— Хлоя, здравствуйте!

Обернувшись к стойке, я улыбаюсь машущей мне рукой женщине. Она крупная, с большим бюстом, волосы туго забраны в пучок над головой, униформа на ней выцветшая и обмякшая. Я машу рукой в ответ и облокачиваюсь о стойку.

— Привет, Марта, как поживаете?

— Неплохо, неплохо. Заглянули навестить мамочку?

— Да, мэм, — улыбаюсь я.

— Давненько вас не было. — Она достает журнал посетителей и придвигает ко мне. В ее голосе звучит упрек, но я стараюсь не обращать внимания, сосредоточившись вместо этого на журнале. Он открыт на чистой странице, я пишу на верхней строчке свое имя, взгляд падает на дату в правом верхнем углу: 3 июня, понедельник. Я судорожно глотаю — так щемит сейчас сердце.

— Все так, — выговариваю я наконец. — Дел по горло, но это меня не оправдывает. Я должна была заехать раньше.

— Свадьба уже совсем скоро, верно?

— Через месяц, — отвечаю я. — Сама поверить не могу.

— Рада за вас, милая моя. Очень рада. Уверена, что и мамочка ваша радуется.

Я снова улыбаюсь, благодарная ей за эту ложь. Мне тоже хочется верить, что мама за меня радуется, вот только сказать наверняка ничего нельзя.

— Проходите, — говорит она и снова убирает журнал к себе на колени. — Дорогу вы знаете. С ней сейчас должна быть сиделка.

— Спасибо, Марта.

Развернувшись, я окидываю взглядом вестибюль — от него в разных направлениях расходятся три коридора. Левый ведет к кухне и столовой, где здешних обитателей кормят, каждый день в одно и то же время, пищей из огромных баков — водянистыми омлетами, спагетти с мясом, тушеной курицей под маковым соусом; все это подается с увядшими листьями салата, обильно спрыснутыми солоноватой приправой. Средний коридор ведет в общий холл, обширный зал с телевизорами, настольными играми и на удивление удобными креслами, мне в них не раз доводилось вздремнуть. Я сворачиваю направо — в коридор номер три, утыканный дверями палат, — и шагаю по бесконечной дорожке из мраморного линолеума, пока не достигаю комнаты 424.

— Тук-тук, — говорю, стуча по приоткрытой двери. — Мама?

— Заходите, заходите! У нас сейчас как раз утренний туалет.

Заглянув в палату, я вижу маму — впервые за месяц. Все по-прежнему — она выглядит одновременно такой же и не такой. Такой же, как все последние двадцать лет, но не такой, какой ее предпочитает видеть моя память, — молодой, прекрасной, полной жизни. Яркие летние платья, чуть прикрывающие загорелые колени, волнистые волосы, забранные назад заколками, раскрасневшиеся от летней жары щеки. Теперь я вижу, как ее бледные худые ноги выглядывают из-под незапахнутого халата, а она безо всякого выражения на лице сидит в кресле-каталке. Сиделка расчесывает ей волосы, подстриженные сейчас по плечи, а она глядит в выходящее на парковку окно.

— Привет, мама. — Я захожу, присаживаюсь на краешек постели и улыбаюсь. — Доброе утро.

— Доброе утро, дорогая, — откликается сиделка. Новая, мне не знакомая. Она это, похоже, чувствует и продолжает: — Меня зовут Шерил. Мы с вашей мамочкой вместе почти месяц и уже успели друг к дружке привыкнуть, правда, Мона?

Легонько похлопав маму по плечу, она улыбается, еще несколько раз проводит расческой по волосам, потом кладет ее на прикроватную тумбочку и разворачивает кресло ко мне. При виде маминого лица я всякий раз испытываю шок, сколько бы лет ни прошло. Оно не обезображено, не искалечено до неузнаваемости. Просто другое. Мелочи, которые и делали маму мамой, изменились — так, ее некогда идеально ухоженные брови разрослись, придавая лицу несколько мужской вид. Кожа воскового оттенка без следов макияжа, волосы вымыты дешевым шампунем, кончики от него делаются тонкими и непослушными.

И шея. Длинный широкий шрам никуда не делся.

— Я вас оставлю, — говорит Шерил, направляясь к двери. — Если что понадобится, крикните.

— Спасибо.

Я остаюсь с мамой наедине. Ее глаза словно буравят мои собственные, и во мне снова вспыхивает чувство вины. После попытки самоубийства маму поместили в клинику в Бро-Бридже. Мы с Купером были еще слишком юны, чтобы жить самостоятельно — мне двенадцать, ему пятнадцать, — поэтому нас отправили к тетке на окраине городка, но мы сразу же решили забрать ее оттуда, как только сможем. И заботиться о ней самостоятельно. Потом Куперу исполнилось восемнадцать, но было ясно, что с ним она остаться не может, он не сумеет постоянно за ней приглядывать. Мой брат на месте-то усидеть не способен, а ей нужен распорядок. Несложный, но распорядок. Поэтому, когда я поступила в университет, мы перевезли ее в Батон-Руж; предполагалось, что когда окончу, то и буду присматривать… но и тут обнаружились причины этого не делать. Разве смогу я получить степень, постоянно заботясь о матери-инвалиде? А познакомиться с кем-то, встречаться, выйти замуж… хотя, если честно, у меня прекрасно получалось уклоняться от всего этого и без посторонней помощи. В результате она так и оставалась здесь, в «Риверсайде», а мы все убеждали себя, что это временно. Когда я защитилась. Когда мы накопили достаточно денег. Когда я открыла собственную практику. Год тянулся за годом, но мы приглушали вину, посещая ее каждый уик-энд. Сперва вдвоем, потом по очереди, одну неделю — Купер, другую — я, стараясь побыстрее закончить каждый визит, не отрываясь от телефонов, поскольку втискивали посещения между другими важными делами. Теперь мы обычно приезжаем, только когда об этом попросят сиделки. Так-то они добрые, но наверняка шушукаются у нас за спиной. Осуждают нас за то, что совсем бросили мать, оставив ее на попечение чужих людей.

Чего они не могут понять, так это что она тоже нас бросила.

— Прости, что давно не заглядывала, — говорю я, всматриваясь в ее лицо в поисках какого-либо движения, каких-либо признаков жизни. — Свадьба уже в июле, столько всего приходится организовывать в последний момент…

Молчание лениво тянется, хотя я уже привыкла. Разговаривать сама с собой. Я знаю, что она не ответит.

— Обещаю уже скоро привести сюда Патрика, чтобы вы познакомились, — говорю я. — Он тебе понравится. Он хороший.

Мама несколько раз моргает и стукает пальцем по подлокотнику. Я бросаю изумленный взгляд на ее руку и снова спрашиваю:

— Хочешь с ним познакомиться?

Она снова легонько стучит пальцем, и я улыбаюсь.

…Я обнаружила маму на полу встроенного шкафа в ее спальне вскоре после того, как отцу вынесли приговор, — того самого шкафа, где я нашла шкатулку, определившую его судьбу. Поэтический символизм не ускользнул от меня даже в двенадцатилетнем возрасте. Она пыталась повеситься на отцовском кожаном ремне, но потолочная балка не выдержала. Когда я ее там обнаружила, лицо у нее было багровым, глаза вылезли, она лишь чуть сучила ногами. Помню, как я принялась орать Куперу, чтобы тот хоть что-то сказал, хоть что-то сделал. Помню его, ошеломленного, молча застывшего в коридоре. «СДЕЛАЙ ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ!» — заорала я снова, и он заморгал, тряхнул головой и бросился к шкафу делать ей искусственное дыхание. В какой-то момент меня осенило, что нужно позвонить в 911, что я и сделала. Так вот мы ее и спасли — однако лишь частично, не целиком.

Месяц мама провела в коме. Мы с Купером были недостаточно взрослыми, чтобы решать за врачей, так что выбирать пришлось нашему отцу в тюрьме. Он отказался отключать аппаратуру. Посетить маму он не мог, но ее состояние ему обрисовали четко — она никогда уже не сможет ни ходить, ни говорить, ни что-либо самостоятельно делать. И все равно отец предпочел дать ей шанс. Я снова заметила в этом поэтический символизм — на свободе он убивал, а оказавшись за решеткой, предпочел спасти жизнь. Неделю за неделей мы наблюдали, как мама неподвижно лежит на больничной койке, а грудь ее поднимается и опускается при помощи аппарата искусственного дыхания, пока однажды утром она не сделала самостоятельное движение — открыла глаза.

К ней так и не вернулись ни способность двигаться, ни речь. Ее мозг сильно пострадал от аноксии, резкого недостатка кислорода, так что она осталась в состоянии, как его называли врачи, бодрствующей комы. Они еще всякие другие слова говорили про поражение мозга — обширное, необратимое. Она не совсем здесь, но и не целиком нас покинула. Насколько глубоко она способна понимать окружающее — дело мутное; в иные дни я начинаю рассказывать про нашу с Купером жизнь, про все то, что нам довелось перевидеть и переделать за годы, прошедшие с того дня, когда она решила, будто ради нас жить не стоит, и вижу в ее глазах искорку, которая означает — она меня слышит. Понимает, что я говорю. И просит прощения.

Бывают и другие дни, когда я гляжу ей в черные, как чернила, зрачки и вижу там лишь собственное отражение.

…Сегодня день хороший. Она меня слышит. И понимает. Слов произносить не в состоянии, зато способна постукивать пальцем. За долгие годы я успела понять, что стук имеет смысл — что-то вроде кивка, надо полагать, мягкое напоминание, что она следит за разговором.

Хотя, может статься, мне просто хочется, чтобы так было. И в действительности он ничего не значит.

Я гляжу на маму — живое воплощение боли, причиненной отцом. Если уж быть честной, в этом и заключается истинная причина того, почему она все эти годы здесь. Конечно, ухаживать за кем-то со столь глубокой степенью инвалидности — огромная ответственность, но я бы справилась, если б захотела. У меня достаточно денег, чтобы нанять себе помощницу, может статься, даже постоянную сиделку. Истина в том, что я этого не хочу. Не могу себе представить, как день за днем заглядываю ей в глаза и вынуждена переживать тот миг, когда мы ее нашли — снова, и снова, и снова. Не могу представить, как воспоминания захлестывают мой дом — то единственное место, где я до сих пор старалась поддерживать хоть какую-то видимость нормальной жизни. Я бросила маму, потому что мне так легче. Точно так же я бросила и дом, где провела детство, отказавшись копаться в старом барахле и заново переживать весь случившийся там ужас. Просто оставила его потихоньку гнить, словно он, если не признавать его существования, как-то сам собой растает.