— Идем скорей, а то в темноте останемся, — воскликнул старик, — слышишь — трещат.
Семен бросился к дверям, его снова охватил панический страх. В зале вдруг наступила мгла, сопровождаемая последним треском свечей; ветер с неимоверной силой рванулся в окна, а затем уныло и вместе страшно завыл. Извозчик в ужасе растерялся, остановился, затем рванулся снова вперед, наткнулся на столб и, похолодев весь, отскочил в сторону в неимоверном страхе… «Куда ты?» — пронесся по зале крик, и Семен попал в чьи-то объятия. Вырвавшись из них, он в безумном ужасе хотел бежать, но не мог, хотел крикнуть, — голос не шел из его горла и, не выдержав всех ужасов прошедшей ночи, Семен, как сноп, упал без чувств на асфальтовый пол.
— Ишь ты! — покачивая головой, проговорил укоризненно сторож, зажигая спичку, — упал-таки, покойников боится. И чего их бояться, — продолжал он, взваливая к себе на спину бесчувственного извозчика. — Пожил бы с мое, тогда плевал бы на смерть, — рассуждал старик, неся Семена к воротам, — покойник самый благородный человек, он никому зла не делает, не то что мы, грешные…
Он положил Семена в его сани и ударил несколько раз ладонью по спине лошадку, которая медленно тронулась вперед, таща сани с Семеном по знакомой дороге к дому в чаянии теплой конюшни и овса.
На первый день Рождества, в полдень, Семен, бледный, но торжественный сидел в кухне и рассказывал окружавшим его работникам, дворнику и кухарке Аксинье свои ужасные приключения прошедшей ночи. Все слушали его с суеверным страхом, но вместе с тем с глубоким интересом. Они все с уважением смотрели на рассказчика, который закончил свою повесть так:
— И когда я ей, жене соседнего хозяина, доложил все и преподнес кольцо, право, не могу сказать, что с ней стало. Словно помешалась. Заплакала, зарыдала, стала волосы на себе рвать, кольцо целовать, перекрестилась на образ, «в монастырь, — говорит, — пойду». И пойдет! — уверенно закончил Семен. — А мне на прощанье вынесла двадцать пять целковых и низко поклонилась…
— Теперь бы следовало панихиду по нем отслужить, — проговорила Аксинья.
— Ну, вот еще, разве можно без панихиды, непременно отслужу! — сказал Семен…
СОВЕСТЬ СТОРОЖА ВАРФОЛОМЕЯ[4]
В сочельник увезли последний труп и в старом анатомическом театре, предназначенном к сломке, остался лишь сторож Варфоломей…
Старик слонялся весь день по опустелому помещению и одиночество нагнало на него тоску. Ему стало скучно по трупам, которые, давая жизнь этому учреждению, создавали Варфоломею обычную заботу, требовали его внимания и труда…
Аромат мертвецкой еще стоял в полной силе не только в залах с обитыми цинками столами, но и во всех закоулках этого дома. Кой-где еще валялся неубранный обломок черепа, в углу в корзине белела груда человеческих костей, на окнах виднелись банки с обрывками каких-то человеческих внутренностей, со столов сползали грязные рогожи и брезенты, — и все эти остатки еще усугубляли грусть старого сторожа…
И когда стало смеркаться, Варфоломею впервые стало страшно в этом доме, лишенном трупов и смерти, к которым он привык. Мрачный, огромный зал пугал и давил его своей пустотой, ему вдруг стали чудиться трупы во всех углах, очертания тел на столах рождались его воображением, и сознание, что эти трупы не могут теперь быть здесь, заражало его страхом и дрожью…
И, покинув поспешно зал, старик стал быстро и тщательно затворять попутно все двери на замки и засовы, инстинктивно боясь чего-то, пока, наконец, не добрался до своей сторожки.
Подавленный непонятным состоянием, старый сторож старательно запер сторожку, затем плотно завесил окно и тогда лишь, утомленный, опустился на сооружение из ящиков и досок с кучей всякого хлама, служившего Варфоломею постелью…
Старик зажег лампу, подбросил дров в печку, затем вытянул из шкафчика горшок с какой-то пищей и принялся лениво за еду. Жевал он недолго, погруженный в свое настроение и, затем, закурив трубку, забрался на свой хлам, прижался к углу, поджал под себя ноги и окончательно задумался. Он чувствовал себя словно пленником в этой конуре и мечтал о скорейшем наступлении дня, который прогоняет всякие страхи, призраки и тоску. Сторож размышлял о том, что рождественская ночь почему-то везде носит с собой тайну, робость и зародыш сверхъестественного. Старик невольно внушал себе эту опасность внезапной чертовщины, чудес и превращений, чем всегда таровата святая ночь.
Варфоломей чувствовал каждый шорох, движение и треск, кружившиеся вокруг него мелкими, едва уловимыми звуками; они шли из-за стен, от стен, мебели и печки, но он боролся со скребущейся в его душу тревогой, понимая неизбежность этой жизни, рождаемой тишиной, ее таинственной зловещности. Но постепенно витавшие в тишине звуки стали терять свою неясность, они становились все определеннее, ярче и в то же время еще загадочнее и страшнее. Старик старался освободиться от росших новых волнений, но его внимание все теснее закрепощалось приближавшимся движением, странным шумом, неразрывно связанным с сонмом каких то неопределенных звуков, похожих на голоса, но без слов, без криков, то трепещущих, то протяжных, смешанных, почти ясных сообща в своей массе и непонятных в отдельности. Старик не мог постигнуть, откуда явилась эта жизнь, но она упорно шла издалека, прорывались жалобная песнь, плач, угрюмый говор, хрип, дрожал топот и сочился протяжный, тонкий стон тоски, достигая стен его каморки, громоздясь невообразимыми звуками, и наполняя душу сторожа кошмарным, острым ужасом…
Старик жался к своему углу, готовый зарыться в постель, не зная, как избавиться от надвигавшегося безумия. Он чувствовал, что страшные гости неподалеку, что они ждут его — и, наконец, о Боже! — легкий, гулкий стук…
Стучали в дверь…
Еще и еще… Стуки неслись настойчиво, требовали, от ударов колыхалось и вспыхивало пламя в лампочке и шевелились занавески на окне, словно ужас уже проникал оттуда, вползал со всех сторон… Стуки ударяли, как гром, были беспощадны, и старик сознал, что ему не спастись от них, что он в их власти, и, наконец, безропотно покорился своей участи… Почти машинально, точно приговоренный к смерти, спустился он на пол и побрел к дверям, к засову…
Словно вихрь вторгнулся в сторожку, с треском потухла лампа и почти совсем погасло пламя в печке, как будто притаилось и замерло с испуга… И потемнело все вокруг, потемнело в душе и глазах Варфоломея, и сверхъестественная сила подхватила его и, как воздухом, понесла его в глубь, в самую гущу непостижимого хаоса…
Старик очутился среди большого зала анатомического театра, который он в течение 40 лет видел наполненным трупами… Он их в эту минуту также увидел, но в такой обстановке, что даже безумная фантазия человека не может изобразить ее…
В зале не было огня, но было светло, царил свинцовый свет луны, серый, как пар, и безжизненный, как кожа мертвеца. В холодной и сырой атмосфере склепа жило то страшное возбуждение, которое раньше доносилось слабыми откликами до сторожки Варфоломея. И сейчас все эти смешанные, разнохарактерные звуки, несмотря на свою яркость, были лишены реальной силы; крики, стоны, плач, стуки и скрежет отражались в душе сторожа, воспринимались всем существом его, но не достигали, были недоступны его слуху. И в этом был главный ужас и страдания сторожа, который, находясь посреди зала, не видел ни себя, ни своего тела, словно его здесь совершенно не было…
Сначала старик из творившегося вокруг него ничего не улавливал определенного. Здесь вертелись, плавали в воздухе, мешаясь с потоками лунного света, словно играли, туманные фигуры, то блеклые и прозрачные, как медузы, мягкие и гибкие, то плотные, как тени, но с сочными очертаниями контуров и движений. Стройно и легко шныряли костяки среди бродивших мрачно и уныло теней, еще не лишенных мяса и одежды. У иных лишь висели обрывки платья, у других еще держались части былого туалета, словно боровшегося за продление своего существования.
И в то время, как иные уже отошли от тела и истлели, их товарищи, части одного костюма, еще сохранились и даже блестели то пуговицами, то лентой или пряжкой, галуном или манишкой… А другие были еще совсем нарядны, хотя в ветошах, но еще свежих; каждый явился здесь в таком виде, в каком их застала в могилах эта ночь, с комьями земли и глины. На ином сидело в целости все платье, но уже оголялся костяк, другие лишь только вспухшие и набрякшие, еще на первых порах своей могильной жизни, но уже без всякого покрова…
Все сразу узрели старого сторожа и, как буря, закружились вокруг Варфоломея мертвецы и скелеты. Они сплетались, расплывались, разбрасывались и опять припадали и жались к нему, и в холодном ужасе он слышал слова просьбы, требования и угрозы.
— Отдай мое сердце, — полный тоски, умолял один, простирая иссохшие, еще в коже руки, — куда девалось мое сердце? Отдай мне его, отдай…
— Мои мозги, мои мозги, — где они, — жалобно стонал другой, на треснувшей голове которого болталась жидкая шевелюра, — за что вы выковыряли мои мозги…
— Мою ногу, мою ногу! — протискивался к сторожу прыгавший на одной ноге скелет, размахивавший, как хлыстом, своими длинными руками, — не могу я без ноги…
Один просил руку, другой печень, третий всю голову, без которой он неистово метался, вертя выглядывавшим из плеч куском позвоночника, на котором когда-то держался его пропавший череп. Каждый здесь что-нибудь оставил и теперь стремился восстановить себя, привести в порядок и целость.
Варфоломей стоял ни жив, ни мертв, сознавая часть своей вины пред всеми за то, что помогал всегда докторам, фельдшерам и студентам, бесцеремонно кромсавшим здесь свежие трупы. Он раскаивался, что совершенно забывал тогда, что трупы, хотя умершие, но все-таки люди, и так непочтительно и грубо обращался с ними, швырял, точно дрова, бросал куски этих людей в грязные ведра и бочки, мешал все части вместе — кости, кожу, мозги, селезенки, печенки, легкие, сердца и куски черепов, швырял их в одну кучу и туда же отправлял предметы, ничего не имевшие общего с человеком, как то: грязную бумагу, куски старых веревок, тряпки, гвозди, объедки, всякий сор и другую дрянь…