— Но там, за этими стенами, теперь жизнь бьет ключом, другие интересы.
Неизвестно, что дальше продолжал бы говорить доктор, но то резкое движение раздражения, которое сделал больной, невольно заставило его прервать свою речь.
— Какие интересы, какая жизнь? — почти гневно воскликнул он.
Антонов стал серьезен и сосредоточен. Больной внезапно его обеспокоил, он не мог разобраться в его психическом уклоне.
— Не волнуйтесь, друг мой, — сказал он.
— Как же не волноваться, когда люди не понимают простой правды, а ценят гадость.
— Успокойтесь, — примирительно настаивал доктор, желая уклониться от темы, которая вне его ожидания, взволновала больного, — если вам здесь хорошо, и вы довольны, то и прекрасно, я очень рад.
Слова доктора произвели как раз обратное впечатление на его собеседника. Взор его заискрился, на щеках всплыл румянец, а нижняя губа затрепетала.
— Во всяком случае, сейчас мне лучше, чем раньше. Я теперь живу чище, красивее и правдивее. О! я ничего не потерял, очутившись здесь. Неужели большая беда в том, что я лишился квартиры с несколькими ненужными мне комнатами и мебелью, лишился театров, изысканного платья, кафе с кокотками, полиции, трамвая, оригинальных и ненужных удобств, музыки, всего этого стекляруса жизни, ее искусственных условий. Отсутствие всего того, что вы называете нормальной жизнью, не лишает меня благ существования. Жизнь, от которой я ушел, меня уже не обманет, все необходимое человеку я имею, никого не затрудняя и никого не мучая.
Больной вздохнул и продолжал с новым оживлением. Заметно было, что вопрос, о котором он говорит, ему ценен и близок.
— Все то, что делают люди, в большинстве случаев никому не нужно, все эти поезда, фабрики, труд, заботы и борьба, все это фальшь и неправда. Я вот теперь живу в учреждении, которое называется сумасшедшим домом, меня все жалеют и это меня приводит в полное недоумение. Я чувствую себя превосходно и полагаю, что все эти сочувствующие мне люди должны мне только завидовать. Я ни от кого ничего не требую и от меня никто не зависит, никто меня не боится, я всех люблю и убежден, что никто на меня не сердится. Странные люди! Они воображают, что я должен страдать, потому что лишен всего того, чем обладают они. Меня это крайне забавляет, потому что я, в свою очередь, жалею их, так как они живут еще в тех ужасных условиях, от которых я уже избавлен.
Я могу существовать, никого не мучая и не обижая, не создавая своей жизнью недовольных и неравных. Но чтобы постичь простую истину, что люди живут обманом и создают этим много ненужных страданий другим, необходим был тот ужас, который я пережил, но который научил меня правде и освободил от лжи и лишних поступков.
Антонов слушал больного с глубоким вниманием. Связная и последовательная речь последнего произвела, по-видимому, на доктора впечатление. Он не замечал в его словах признаков безумия, и когда тот закончил свою речь, то невольно спросил:
— Как же это произошло?
Больной словно только ждал такого вопроса и немедленно приступил к своему рассказу.
…Обо всем происшедшем со мной, о том, как я впервые постиг главное в моей жизни, я расскажу искренне и просто…
Однажды я возвратился домой после еще робкого весеннего дня, который я проводил до первых уличных огней, набухавших в своих фонарях. Воздух и небо уже лишились своих хрустальных красок и блеска, и внешность города стала аляповатой и мизерной…
Я жил в большом, густонаселенном доме, в центре огромного города с образцовыми мостовыми, электричеством, телефоном, полицией, врачами, войсками и аптеками, где всякое происшествие создавало тут же необходимую помощь и противодействие. Здесь все давало право на спокойствие и безопасность и, кажется, чего мне было бояться?
А между тем, лишь я вошел в свою квартиру и затворил дверь, как меня вдруг стиснула тревога. Без всякой причины я едва не обратился в бегство, и меня только удержало чувство, почти сознание, что там, за дверью, меня ждет еще большая опасность…
Тут мне стало необыкновенно страшно, и сейчас же ровную тишину квартиры внезапно пронизал, как будто острием стона, протяжный, тонкий вой собаки. Безумный вой…
Обдавший меня нестерпимый ужас внедрился в меня и был беспределен…
Что это за собака, откуда она взялась в моей спокойной квартире?
Словно стал шелушиться мой мозг, стали обрываться, терять гибкость мои мысли. Ужас состоял во всей этой непостижимости, он создавался силой тоски, насыщавшей таинственный вой, этим беспрерывным звуком отчаяния, обещавшим несчастье и горе…
Воплем страдающего животного собака внесла такую острую тревогу, что приближение гибели стало для меня очевидным. Я не понимал откуда, должна была явиться катастрофа, но что час моих страданий был неминуем, говорил мне ожог тягучего страха, улегшийся на моей бедной душе.
С возгласом отчаяния, я упал в кресло и замер…
Сразу обессиленный набросившимися на меня страданиями, я не готовился противостоять чем-нибудь своей участи. С покорностью жертвы я прислушивался к тянувшемуся, беспрерывному вою проклятой собаки, пока, наконец, он постепенно не уплыл в неясных волнах тишины…
Но я уже запутался в тенетах какого-то безумия, и было очевидно, что мне уже никогда не выбраться из этой западни; я знал, что человек в своей судьбе не имеет никакого значения.
Я вошел в полосу кошмара. Вся сверхъестественность становилась для меня нормальной и правдивой, грань разума стушевывалась; страшась, я ничего определенного не боялся…
Я уткнулся в спинку моего кресла в потребности спрятаться, скрыться в его пружинах. Я нуждался в защите, но ничего не могло отогнать надвигающуюся неизбежность…
Грядущая катастрофа чуялась всеми моими нервами, инстинктом и кровью, замиравшей в моих жилах. Я ощущал, как она вдруг останавливалась в своем беге, затем снова устремлялась вперед, и опять прекращала свое движение по пути к сердцу…
Как испуганная мышь, я озирался из своего кресла, и всякая вещь, стены и занавеси страшили меня; электрическая лампочка на моем письменном столе, казалось, грозно устремила на меня свои напрягавшиеся, раскаленные нити. В жалкой беспомощности я не порывался даже звать на помощь, кричать или двигаться…
Из открытых дверей выглянула на меня темнота соседней комнаты, и ее непроницаемый черный воздух словно заворожил мой взор и внимание. С больной жадностью они присосались к этой густой, матовой тьме, плотно сочетавшейся с упругой, мрачной тишиной, в которой засела какая-то власть. Подчиняя себе темноту, она зарождала в ней особую жизнь, и мое изощренное страхом внимание стало улавливать в черных пластах темного пространства признаки бесшумного движения, замерещились черные круги, черные искры, зигзаги и черные волны… Причудливые черные тени, без формы и очертаний, поплыли и зашатались в кромешной тьме, где развивался и облекался в кошмарный формы мой рок, предчувствие которого горячим страхом обволакивало мою душу.
Как воздуха, в надежде облегчения, я жаждал хоть каких-нибудь реальных звуков, но все было мертво, даже звук моего горла был замкнут и не слышно было тупых биений моего сердца. От меня стало удаляться сознание моего реального существования, пропал учет времени, обстоятельств и места. Расплывчатыми остатками своего мышления я пытался ухватиться за последнюю надежду спасения, вызвать в моей памяти резкое представление о той жизни, из которой я только что ушел, гарантировавшей мне своими условиями безопасность и спокойствие.
Но загоревшиеся на миг в моем воображении картины моего прошедшего благополучия лишь усилили мою трагедию. Все то, что раньше казалось мне идеалом безопасности, организовавшей жизнь, явилось теперь совершенно в другом виде и значении…
Медленно и решительно начала наступать на меня тишина и под напором надвигавшейся с ней темноты стала меркнуть электрическая лампочка на моем столе, уходить последняя моя связь с жизнью на земле.
Она как будто боролась и не хотела покидать меня, чтобы не отдавать меня моей страшной судьбе. Словно кровью налились в последние секунды ее потускневшие нити, и наконец свет ушел, погас; темнота жадно прильнула ко мне, с тупой беспощадностью вперила в мои очи беспросветный взгляд могилы и отдала тишине.
Наступил промежуток полной бессознательности, округление смерти, но вот среди тяжелого дыхания мрака, как будто издалека, начало назревать отражение какой-то жизни, в совершенно исключительной форме. Оно крепло, становилось все отчетливее, стало получать выражение движений, которые, превращаясь в сутолоку, полусоздавали картинность уличного оживления. Зрело воплощение гущи городской жизни, которая, несмотря на свою яркость и силу, наступала без всяких реальных звуков, недоступная слуху; нарождавшаяся картина воспринималась одними моими чувствами…
Меня стало достигать горячее дыхание огромного города, превшего в объятиях жирных и отвратительных выделений, которые скоплялись в исполинские облака. Медленно и тяжело ворочаясь, они вздувались и лопались, как громадные нарывы, обнажая длинные языки мутных огней.
Они лениво мелькали, пропадали и снова возрождались среди гнилых и мрачных туч, и сопровождались гулко бурлившими волнами тревожных колоколов. Их беспокойные набаты несли непосильную для человечества панику. То был стихийный зов к мести и беспощадности.
Тогда под впечатлением чувства, которому нет определения, моя душа как будто разложилась на свои составные части, и ко мне подошло то совершенное страдание, которого я не предвидел и до сих пор не понимал. Оно заключалось в порыве острого раскаяния, сознания своей вины, справедливости явившейся мести. Моя память словно обнажилась, и я стал понимать то, чего я в течении всей моей жизни не понимал.
Мертвые звуки вокруг меня вздымались, ширились и росли, и разразились необузданным ржанием, способным свести с ума весь мир.
Адские раскаты его неслись с яростью урагана, и три исполинские, черные лошадиные морды стали выявляться из глыбы тьмы. Словно выковывались по мере приближения четкие очертания их голов со вздутыми, толстыми, как корабельные канаты, переплетающимися жилами. Грузно отвисали, взборожденные трещинами, их мясистые губы, оскаливались полосы длинных зубов и выпячивались широкие круглые ноздри, из которых со страшным шумом, порывисто бил мокрый пар…