Короткая заметка извещала, что Леонова военным судом приговорена к смертной казни через повешение и что приговор суда будет приведен в исполнение сегодня в 12 часов ночи.
Печалина на миг окутала тьма, он лишился сознания. Затем он вскочил, схватил шляпу и в припадке какой-то животной паники выбежал на улицу. В немом отчаянии он шел, куда глаза глядят, бесцельно, инстинктивно стремясь уйти куда-нибудь далеко, убежать от себя, от этой непосильной муки, душевных страданий и горя.
Он бродил по трактирам, рынкам, толкался среди народа, чувствуя потребность какой-нибудь надежды и утешения, и в отчаянии хотел крикнуть толпе на всю улицу: «Люди, ради Бога, спасите ее! Как вы можете заниматься делами, смеяться, спешить, есть, когда совершается ужасное дело: чуть ли не на глазах будут душить маленькую, тщедушную, больную, жалкую девушку, которая не в силах будет сопротивляться, сделать движение для борьбы, протестовать. Слышите?.. будут душить… задушат..!»
Он не мог выносить представления об этой безобразной, варварской сцене, когда безответную, слабую, одинокую девушку окружат за толстыми крепостными стенами вооруженные с ног до головы жандармы, солдаты и казаки, генералы, офицеры и чиновники и спокойно повесят ее, как собачонку, и ни у кого не заговорит жалость, простой стыд, человеческое чувство…
— Ничего у них нет, ничего! — стонал он, полный безнадежного отчаяния, и то бежал без оглядки со взглядом безумца, то почти в бессилии останавливался в подворотнях и беззвучно рыдал…
Часы шли; день кончился; спустилась ночь, а Печалин все метался по городу, нестерпимо страдая от сознания своей чудовищной, непростительной вины перед несчастной девушкой. Мучения совести жгли его, раскаяние грызло, он изнемог от душевной пытки.
— Я! я отдал ее на виселицу, я! — стонал он в припадке муки. — Я ее палач!..
Печалин сознавал, что, спасая тогда Леонову, он отнял ее от смерти в высший момент ее душевного подъема, когда она, как солдат в бою, была подготовлена ко всему, когда смерть была не страшна ей, а являлась естественным последствием действий девушки. Его сводила с ума мысль, что если б не его энергия и страстное желание спасти Леонову, она бы тогда спокойно умерла, и палачи не могли бы тешиться над ней. Нравственное потрясение Печалина было ужасно, и он готов был убить себя, потому что он неисчислимо умножил страдания девушки, что своими стараниями он подготовил ее к утонченной казни, на сверхъестественный, непосильный ужас…
Ветер бушевал, но Печалин не замечал бури, дождя и холода. Он был всецело поглощен своим несчастьем и безумными муками. Приближалась полночь. В безграничном инстинктивном стремлении быть ближе к месту, где по его вине принимает страдальческую смерть самое дорогое для него существо на свете, он очутился на мосту и в пароксизме ужаса простер руки в даль…
— Леонова!.. — крикнул он в смертельной тоске, в безумной надежде, что его голос донесется до нее в последние минуты жизни и она не будет одна. — Леонова!.. Леонова!..
Но все кругом было тихо, — никакой надежды на спасение; река бурлила, крепость тонула в ночной осенней мгле. Лишь несколько мерцавших вдали огоньков, словно искры, да блестевший в черном пространстве, как лезвие кинжала, золоченый шпиц указывали Печалину место, где разыгрывается трагедия его жизни.
Глухо, медленно стал проноситься в пространстве унылый, как погребальный звон, полуночный бой крепостных часов.
— Леонова… — безумно рыдал Печалин среди непогоды. — Леонова….
Но лишь порывистый, злой ветер был ему ответом. Тогда Печалин почувствовал, что он одинок со своими нестерпимыми муками и погибнет как та, которую он в порыве любви и человеческого долга обрек на смерть от рук палачей, без участливого взора, сожаления, без чужой скорби…
УБИЙЦА[11]
Доктор Сафонов, молодой человек, сидел грустно в углу между жаркой печкой и большим, старым диваном и напряженно о чем-то думал, прислушиваясь к непогоде за окном.
Доктора страшило одиночество. Его душу твердо начала стискивать тоска, всасывалась неясная боязнь, разливалось какое-то тяжелое предчувствие… Сафонову стала казаться страшной большая его комната, пустота, которая давила его и непонятно пугала, спальня, черневшая через открытые двери… Оттуда как будто доносился неясный шорох, чудилось едва слышное движение в темноте, точно шепот… Доктору мнилось чье-то дыхание, что вот-вот появится что-то непостижимо страшное, от чего нельзя будет спастись, что его давно ищет и что неизбежно. Он ждал и боялся этой таинственной жизни, которой полны ночь и тьма… Доктор то и дело вздрагивал от врывавшихся в комнату отзвуков тяжело гулявшей на дворе бури, носившейся с диким воем и шумом, то уходившей, то возвращавшейся с новой злобой и силой…
И вдруг, в тот момент, когда, словно издалека, глухо стали бить полночь часы, врываясь мрачной гармонией в общую жизнь этой ночи, — тихо, без скрипа распахнулась дверь в переднюю, и Сафонов невольно, силой ужаса, был приподнят со своего кресла и вперил широко раскрытые глаза в появившуюся на пороге, словно создавшуюся из темноты, мрачную человеческую фигуру…
— Вам что угодно? — едва слышно прошептал доктор, обращаясь к небольшой старушке с неподвижным, одноцветным, как будто восковым лицом без всякого взгляда, изрезанным яркими и правильными морщинами. Наряженная вся в черное, она почти сливалась с темневшей передней.
— Как вы сюда вошли? — задал второй вопрос доктор, которого необыкновенно поразило отсутствие звонков, непостижимость появления старухи.
— Не все ли вам равно? Можно ли говорить об этом, когда умирает человек, которому нужна ваша помощь, облегчение страданий, — проговорила старуха, и звук ее голоса был такой странный и удивительный: совсем тихий и необыкновенно ясный и отчетливый. Сочувствие материнскому горю сразу переломило страх и предубеждение доктора; он обрадовался явившемуся интересу и работе, спасающей его от тоски и печали, и воскликнул:
— Говорите, говорите, что такое…
— Ради Бога, на Пушкинскую улицу, номер сорок первый, во дворе направо флигель, первая дверь, там мой сын, Борись Голиков, он умирает, умирает…
— Что с ним?
— Он умирает, умирает… моя душа плачет по нем…
Старуха произнесла это так, что Сафонов уже больше ее не расспрашивал, а бросился мимо в переднюю, мигом оделся и быстро вышел на улицу.
— Поедем вместе, — предложил он старухе.
— Нет, нет, нет… — жалобно простонала старуха, и тут доктор ее сразу потерял из виду, точно ее поглотила и унесла с воем буря…
Порыв врача зажег нетерпением Сафонова. Он боялся опоздать, фантазия его старалась угадать судьбу его будущего пациента. Доктор быстро нашел усадьбу и флигель, указанный ему старухой, как будто он уже раньше бывал здесь. Он дернул звонок смело, с сознанием своей миссии и очень удивился, когда его заставили ожидать около дверей под напором вихря и снега.
Наконец несколько раз повернулся ключ в замке, и Сафонов быстро вошел в переднюю, где увидел перед собою полуодетого мужчину со странным, растерянным видом, с взъерошенными волосами и бородой.
— Вам что угодно? Вы куда? — почти испуганно крикнул хозяин, приподнимая над головой свечу с колеблющимся пламенем.
— Я — доктор, меня сюда прислали! — ответил Сафонов, сбрасывая на стул свою шубу, действуя с самоуверенностыо врача, чувствующего себя хозяином положения везде, где находится больной.
Он вошел в комнату и, обведя взором стены, сразу убедился, что попал туда, куда следует.
Хозяин, вначале, по-видимому, несколько ошарашенный, наконец стал приходить в себя. Он поставил твердо подсвечник на стол, сжал брови и произнес резко и иронически:
— Вы напрасно прете, доктор, сюда, — напрасно расскакались, — вы не туда попали.
Сафонов вздрогнул скорее от недоумения, чем удивления.
— Как не туда? — воскликнул он обидчиво. — Ведь здесь живет, надеюсь, Борис Голиков?
— Да, я — Борис Голиков, — ответил хозяин, и несмотря на все, по-видимому, не ожидал того впечатления, какое произвело его признание на доктора. Сафонов даже отступил <на> шаг назад и с беспокойством во взоре и голосе спросил:
— Вы, вы… вы не больной, не умираете?
— С чего вы взяли? — вскричал Голиков, глядя в полном недоумении на ночного гостя…
— Но меня пригласила сюда ваша мать. Она была у меня в горе, торопила — помилуйте, что за странная мистификация?
— Кто? моя мать? — закричал каким-то странным голосом Голиков. — Доктор, над вами зло посмеялись, — покачал он головой, — это невозможно.
— Но это так, она была у меня — для чего это нужно было…
— Но почему вы уверены, что это моя мать? — воскликнул Голиков.
Сафонов сначала растерялся, но сейчас же произнес горячо, возбужденно:
— Разве это не ваша мать? — указал он на большой портрет старухи на стене.
Голиков стал бледнеть, и глаза его в неописанном, суеверном изумлении остановились на Сафонове.
— Да, это моя мать, — прошептал он упавшим голосом, полный ужасного ожидания, непонятного предчувствия, — но разве она была у вас?…
— Да, она, клянусь вам, ведь я не знал ее раньше… — закричал Сафонов, но не закончил своей фразы, так как бросился к Голикову.
Последний зашатался. Опустившись в кресло, он с искаженным лицом, белый, как снег, простонал:
— Доктор, доктор, ведь моя мать умерла десять лет тому назад…
Сафонов почувствовал, что и он сразу ослабел. У него на миг потемнело в глазах, холод ужаса сковал кровь. Он схватился за стол, чтобы не упасть.
— Господь с вами, это невозможно, — с трудом прошептал он, — невозможно…
А между тем, он видел, что это правда, сразу поверил Голикову, тут не было места лжи. И потому смятение его росло. Еще минута, и он побежал бы отсюда в панике, без оглядки.
Но состояние Голикова было сложнее, видно было, что не одна голая сверхъестественность этого случая сводит его с ума. В экстазе величайшего отчаяния, он уцепился за руку доктора и почти повис на ней, упал на колени.