* * *
— Самое ужасное, — думал Карнац, — что все подумают, что я это оттого, что у меня нет денег, а Кирилл, верно, подумает, что я разочаровался в христианстве, или еще что-нибудь.
Решение покончить самоубийством явилось у него в последнюю минуту, когда он, свернув с rue Bonaparte, был уже на средине моста.
Шел шестой час вечера, и Париж был таким, каким и он часто изображается на бесчисленных акварельных открытках: скрытое тучами небо над Notre-Dame широко разорвано, и в прорыве ультрамарин на шершавой бумаге кажется ветреным и влажным; ветреный и вечерний май, полное ощущение весны, несмотря на поднятые воротники и на холод, и на мосту кутающаяся в платок девочка предлагает ландыши.
— Поехать к Кириллу в Медон, — подумал Карнац, — и поговорить с ним, но Кирилла, наверное, не будет дома. — К тому же денег на дорогу у него не было. Через мгновенье он уже думал о поездке к Кириллу с усталостью и отвращением.
— У меня в комнате беспорядок, — думал он, — и стихи не переписаны, если их когда-нибудь найдут и захотят печатать, многие бы надо было исправить. Как будет плакать Мара, — подумал он, и лицо его искривилось гримасою. — А все-таки, Гельферд прав и Бог есть.
Почти уже совсем дойдя до правого берега, он остановился и быстро начал перелезать через перила, на глазах у прохожих. Высокий господин с ленточкой Почетного Легиона в петлице успел схватить его за плечо, но он сильно ударил высокого господина в шею, сорвался с перил и полетел в воду.
* * *
— Ненавижу всяческую слабость, в чем бы она ни проявлялась. Конечно, жалость, всегда жаль, но жалость постыдное чувство, потому, что если всех жалеть и все прощать, то неизвестно, до чего еще можно докатиться.
— А я удивляюсь, как ты можешь так говорить, — сказала Раиса. — Я совсем мало его знала, но я так плакала, так плакала, когда я узнала…
— Не принимай меня за монстра, — краснея и сердясь, говорила Зинаида Захаровна. — Ну если говорить серьезно, отчего он покончил самоубийством? Я понимаю, когда людям нечего есть и пить и когда у них нет крыши над головою, как безработные, например, но у него крыша была, жил он с сестрою и хотя им трудно было — всем сейчас трудно, но от этого не стреляются и не идут бросаться в воду.
— Он, говорят, ухаживал за какою-то мидинеткою, его с нею видели.
— И за тобой он ухаживал, и за племянницей Бродских, и за Марион. Никакой тут любви особенной не было. Просто неврастения и распущенность, безволие, Господи, как я все это ненавижу.
— Правда, что у него совсем не было денег? — спрашивал хорошенький председатель.
— Православная церковь, — объяснял в другом углу комнаты Гельферд, — считает теперь самоубийство за безумие и не запрещает молиться за упокой души самоубийц. Но все же самоубийство величайший грех и не в человеческой власти распоряжаться жизнью, которая дается от Бога.
— А на мой взгляд, это только лишнее доказательство разложения эмиграции. Отсутствие руководящей идеи, какой в наше время может быть лишь идея классовой борьбы, неизбежно заводит личность в тупик.
— Не кажется ли вам, что снижая личность и низводя ее…
О смерти Карнаца Кирилл узнал впервые от своего брата Алексея.
— Посмотри, — сказал Алексей, передавая ему газету, — вот тут. Неужели это твой жид — «Русский покончил самоубийством». — Кирилл прочел и опустил газету. — Очень жаль, — сказал Алексей. — Он был милый. Господи, как жалко. Один был милый жид и того теперь больше нету.
Но голос у Алексея был явно расстроенный и было видно, что смерть Карнаца совсем ему не безразлична.
На похороны Карнаца Кирилл не пошел и решил было больше совсем не ездить на литературные собрания. Но сегодня утром он получил записку от Зинаиды Захаровны, которая сообщала ему, что в виду болезни очередного докладчика, его доклад о реализме передвигается на эту субботу.
— Ехать или не ехать, — думал он. — Если не ехать, то надо быть последовательным: не есть, не пить, не спать, не курить, прекратить все вообще, потому что иначе все не имеет смысла. — Доклад у него уже был готов, и ему не нужно было к нему подготовляться.
— Ты сегодня вечером дома? — спросила его за обедом мать.
— Нет, я сейчас еду, — сказал он. — У меня сегодня в кружке собрание.
Заглушая все разговоры, раздался оглушительный колокольчик председателя.
— Господа, уже поздно, — сказал председатель. — Объявляю собрание открытым. Предлагаю всем встать и почтить память члена кружка Бориса Григорьевича Карнаца вставанием. Вам предоставляется слово, — сказал он Кириллу, когда все опять сели.
«Встречи». Париж. 1934, № 3.
ДЕТСТВО. Воспоминания
Анатолий Штейгер (1907–1944), поэт «парижской ноты», известен как автор четырех сборников стихов: «Этот день», Париж, 1928; «Эта жизнь», Париж, 1931; «Неблагодарность», Париж, 1936; «Дважды два четыре» (стихи 1926–1939), Париж, 1950, посмертное издание (переизданное издательством «Руссика», Нью-Йорк, 1982). Публикующиеся ниже отрывки из его воспоминаний, любезно предоставленные братом поэта Сергеем Сергеевичем Штейгером, предоставляют собой, по-видимому, только начало более обширного труда. В рукописи есть план с подзаголовками «Гости», «Лечение мужиков», «Именины», «Собаки», которые должны были войти в первую главу. Затем, есть указания, относящиеся ко второй главе (заголовки «Библиотека», «Ночи», «Деревня-собаки»), и к третьей («Война»). К сожалению, неизвестно, успел ли поэт написать эти главы, или, написав, уничтожил их. Сохранившиеся воспоминания состоят из четырех частей, более менее хронологически связанных («Николаевка», «День в деревне», «Канев», «Петербург»), одного отрывка («Николаевка») и очерка «Отъезд из России в 1920 году».
Маргарита Дальтон
1. Николаевка
Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое тело, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим. Я всегда ловлю все же себя на том, что я смериваю взглядом ребенка: а может быть, чудо возможно, может быть он еще «поместится»? Это, конечно, смешно и глупо, но это случается со мной иногда и не только при виде младенцев. Я «смериваю» иногда и совсем больших детей.
От раннего детства у меня сохранились воспоминания больше о запахах, прикосновениях, физиологических ощущениях, — темные, сонные, в общем, приятные.
Мы жили тогда в малороссийском имении. Кругом меня были мать[4], Тетя, моя сестра[5] и ее кормилица, Домна. Ясных разделений не было — где Тетя, где мать, — все сливалось в атмосфере детской, мне были одинаково удобны и близки руки Тети, или руки матери. Меня купали в ванночке перед террасой, на солнце, около розового дерева — солнце играло воде. Мать и Тетя лили поочередно солнечную воду Рядом, конечно, стояла кормилица с моей сестрой. От воды пахло солнцем, от матери — земляничным мылом, от Тети — пачулями. Домна пахла немного кислым запахом пеклеванного хлеба, который всегда стоял в девичьей.
Мой отец[6] появлялся в этом женском мире изредка. Прикосновение его щек было свежим, но чуть колючим, его нафабренные и надушенные одеколоном усы были загнуты стрелками, как у Вильгельма II-го и, когда он брал меня на руки, его орден и золотые пуговицы вдавливались мне в грудь. Отец всегда говорил громким голосом, громко кашлял, молодо смеялся и поднимал меня выше своей головы, отчего сразу начинали кричать мать и Тетя.
В самом моем раннем детстве зим и осени не помню, точно всегда стоял безоблачный, ровный, сияющий украинский длинный июль.
2. День в деревне
Мы просыпаемся от однотонного отдаленного гудения, которое и тогда казалось мне почти райской музыкой. Это гудит на току молотилка, единственная машина, к которой я отношусь с нежностью, а не с отвращением. Мы опять в Николаевке, куда приехали на все лето.
Комната уже полна солнца. Наши с Аллой кровати стоят рядом, через белый ночной столик с голубыми стеклянными квадратами. В детской вся мебель в голубых этих квадратах, на стенах билибинские картины, вышитые матерью, на полу — ею же вышитый ковер с разными зверями и сказочными героями. Алла уже сидит на кровати в белой длинной ночной рубашке, в папильотках, завязанных смешными белыми тряпочками.
Комната фрейлейн Марты рядом. Марта выходит из своей комнаты, высокая, худая, с красными щеками, в белой батистовой кофточке с галстуком.
В Николаевке и летом не так противно мыться до пояса, как в Петербурге. Вот мы и одеты. Алла в неизбежном батистовом передничке с прошивками, надеваемом поверх любого платья — ее форма; я — в белой матроске с синим воротником: мой мундир.
Мы пьем кофе на террасе. Мать сидит во главе длинного стола, к ней приходит повар, она с ним совещается насчет обеда; ключница, девушки. Молотилка здесь еще слышнее. Наконец, фрейлен Марта разрешает нам идти на ток, здороваться с отцом.
Мы пускаемся стремглав взапуски.
— Только не по клумбам! — кричит Марта вдогонку. Ток, по-украински даже «тик» — огромный мир порядка, вокруг которого расположены всевозможные хозяйственные постройки: амбары, контора, кузница, коровники, опять амбары.
Посреди тока стоят паровик и молотилка. Из длинной трубы паровика валит густой дым. Мелкая соломенная пыль стоит облаком и попадает глаза, но это только приятно и интересно. Вокруг молотилки бездна народу: мужики, девки, машинисты; все бегают, все пыльные, грязные, кричат друг на друга, стараясь перекричать грохот машины. Отец стоит тут же, чисто выбритый, молодой, озабоченно-веселый, в белом кителе с золотыми погонами. Около него вертится толстый управляющий Косенко, бородатый, с красным лицом и бегающими глазкам, в чесучевой серой паре, заправленной в выс