С трудом открыл глаза, не понимая, сколько времени прошло. Было уже темно. До слуха его донесся топот копыт – как будто бы конских. Он протянул руку и нащупал ружье, спугнув ящерицу. Рядом валялось серебряное седло. Тогда Муса вспомнил, что произошло с ним. Его стало тошнить, он поднялся, отошел в сторону. Рвало его долго – кружилась голова, все тело горело. Топот приближался. Он понял – это табун сайгаков. Если не посторониться – затопчут, разорвут копытами в клочья. Он нажал оба курка. Стадо вильнуло в сторону, несколько мелких особей, видимо напуганных, упали, кувыркнулись вперед через головы. Муса побрел к аулу, волоча по песку ружье. Было темно. Вдруг выглянула из-за туч на какое-то мгновение луна, в ее слабом свете блеснуло оставленное серебряное седло. По нему юркали быстроногие ящерицы.
Прощай, серебряное седло! Не раз нам придется вспомнить тебя! Не раз нам еще придется сквозь слезы вглядываться в даль времени – и безнадежно, безнадежно! Будущее нам объяснит: оставляя сейчас блеснувшую под луной ценность на милость песка, мы разрываем цепь времен. Муса, ты отец! Ты не передал это седло сыну. Его покроет белый-белый песок, и с этой минуты станет ясно: умер народ. И не останется тогда людей, с которых можно было бы поименно спросить за это чудовищное злодеяние! Прощай, седло, прощай!
Последними из Караоя уезжали Муса и Жаныл. Насыр вышел, чтобы проститься со старым другом. Лицо Мусы было угрюмым, осунувшимся, выглядел он еще не вполне оправившимся после своей болезни. Они не говорили много – все было понятно без слов. Муса лишь вздохнул:
– Раньше дети искали защиты в родительском доме, теперь же родители просятся в дом к детям, вот ведь какое недоразумение вышло, Насыр… Хотел, чтобы похоронили меня здесь, да видно, не выйдет. Нет, у меня больше сил оставаться, ей-богу, нет. Устал. Живешь и потихоньку превращаешься в зверя: глядя на эти солончаки, на это мертвое море, на этих голодных тварей в песках, которые готовы разодрать тебя в любую минуту… Устал, душа моя устала, Насыр…
Насыр лишь молча кивнул в ответ – он понимал Мусу. Караой теперь был совершенно пуст. В нем остались лишь Насыр с Беришем да Нурдаулет с Кызбалой. Они тоже ждали машину со дня на день.
Насыр почему-то побрел вверх к кузнице, где порой стучал по наковальне Муса. Теперь этих звуков не услышишь никогда. Молчит кузница, молчит глухой, мертвый аул. Лишь в доме Кызбалы раздается как будто бы плач, слышны какие-то частые всхлипывания. Э, не все ли равно теперь? Не могло это тронуть Насыра сейчас – нет, никак не могло.
Он остановился. Зачем он идет к кузнице? К кому?
По улице ветер гнал белую-белую пыль, он стоял молча, неподвижно и похож был издали на вбитый в землю худой кол.
Снова ему послышался плач в доме Кызбалы. О чем она плачет? Да разве можно не плакать, когда случилось такое горе – умер народ. А если он не плачет – не сошел ли он с ума? А если она плачет – не вернулось ли к ней сознание?
Ночью, вдруг проснувшись, он как никогда ощутил, что нет с ним рядом Корлан. Проснулся он оттого, что она снилась ему: совсем еще юная и… обнаженная. Это испугало его почему-то, показалось ему недобрым знаком.
За окном пронзительно свистел испепеляющий ветер. Наступало время царствования в этих краях долгой, изнуряющей бури Карабас – Черная Голова. В это время года она неделями свирепствует на побережье, сжигая смертельным дыханием все живое на своем пути.
«О Аллах, спаси нас, одиноких в песках, – бормотал Насыр, глядя в окно, прислушиваясь к вою разгулявшейся стихии. – Смилуйся над нами!»
XIV
Прошло больше месяца с того дня, как Корлан приехала на Зайсан, а долгого, обстоятельного разговора с сыном у нее так и не получилось. И хоть вздыхала она и сокрушалась, а порою и ворчала, но понимала и Кахармана. Все дни он пропадал на работе, а выпадал свободным денек-другой – принимался с Семеном на пару за ремонт дома, который выделили ему в колхозе. Да и Айтуган торопила его в письмах – писала, что устала с детьми от одиночества, неустроенности…
Кахарман и сам устал. В сущности, ему давно все осточертело. Не оставляло его изнуряющее ощущение: не ладится у него жизнь, никак не ладится. А ведь было время, когда раскинувшаяся перед ним жизнь казалась прекрасной: в далекие шестидесятые, после окончания института, думалось ему, что жизнь только-только начинается и впереди еще много всего. Был он полон надежд и сил…
Теперь он иссяк. Стыд обжигал его изнутри, когда он думал о себе – неудачник, слабак, а может быть, просто-напросто дурак. Жизнь была проиграна, и если б было возможным умереть от того жгучего стыда, которым терзалось его самолюбие, – он бы не задумываясь исчез с лица земли. Наверно, была в этом новая логика: ведь исчезло же с лица земли море, без которого он до сих пор не мыслит себе жизни, ведь разнесло по свету его народ – что такое его жизнь по сравнению с этой огромной трагедией?
В самом деле, на него давила не столько его личная неприкаянность, сколько абсурд того, что ему открылось в последние годы. Оказывается, в Стране Советов конкретно один человек не нужен никому – стране нужны «советские люди». Меньше – больше – это не важно. Стране нужна серая масса исполнителей: на место раздавленного Петрова поставят Иванова, на место Иванова – Сидорова. Ну разве не унизительно жить в таком государстве мало-мальски мыслящему человеку? Унизительно! Ведь на мыслящего человека давят не столько частные мерзости, сколько общий принцип, из которого эти мерзости вытекают. И разочарование мыслящего человека, страдание его, ужас – глубже, трагичнее тех же чувств в обыкновенных людях. А порой и безысходны. Кахарман понимал – чем больше он размышляет, тем глубже погружается в дебри этого ужаса, этого страдания; тем сильнее и сильнее влечет его к черной бездне – к тому исходу, о котором в последние месяцы он задумывается все чаще и чаще, словно бы готовясь к нему. Но никто пока не знал, как далеко он забрел в своих мыслях. Нет, было всем видно, что человек он малоразговорчивый, сумрачный, крайне замкнутый. Но с этими качествами люди обычно быстро мирятся, начинают находить их должными. Даже старая, чуткая Корлан мало что поняла своим сердцем в сыне. Отдаленно чувствуя неладное, она в душе молила бога о его благополучии. Но если бы спросили ее, в чем же истоки неблагополучия ее сына и чего ему надо, чтобы стать в этой жизни ну если не счастливым, то хотя бы довольным – не ответила бы внятно Корлан. Она не знала.
Когда в отремонтированном доме осталось покрасить окна и пол, Корлан засобиралась в Семипалатинск. Она не стала слушать Кахармана, убеждавшего ее в том, что перевезет Айтуган сам, что лучше ей отдохнуть. Корлан была упряма, хотя только-только поднялась после болезни: снова на Семипалатинском полигоне взрывали, три дня она пролежала с резко подскочившим давлением. Помогли травяные настои Марзии, которыми она частенько лечила Семена Архиповича. Марзия тоже стала отговаривать ее от дороги: «Перебои у тебя в сердце. Не повредила бы дальняя дорога, а?» Корлан возражала: «Да как же там Айтуган одна будет собираться? Чего я здесь? На сыночка нагляделась, на невестку теперь посмотрю да на внуков…» – «Поезжай тогда, – согласилась Марзия. – Я тебе в дорогу травки приготовлю: и там ее пей, если что…» – «Ну и спасибо тебе, золотая моя! Пусть Бог даст счастья тебе и детям твоим. После смерти Откельды не у кого нам полечиться там – вот ведь беда…»
Тогда Кахарман махнул рукой.
– Сначала свожу вас, мама, на Чингистау – давно вы просились в родные места. А уж потом можете трогаться к Айтуган.
Корлан согласно закивала головой, Марзия тоже. После чего две почтенные женщины отправились пить чай. Они были дружны с тех самых пор, как Откельды привез Марзию в Караой совсем молоденькой девушкой. Здесь, на Зайсане, они все свои дни проводили в душевных разговорах: говорили о близких и знакомых, вспоминали прошлую жизнь. И разговорам этим не было конца. То, что не рассказывал матери о себе молчаливый Кахарман, она потихоньку выведывала у Марзии. С первых же дней осторожно, как бы невзначай, стала направлять Марзию к тому, чтобы та рассказала, как к сыну относятся здешние люди: не хулят ли за глаза? Добрая улыбка трогала губы Марзии: маленькие эти хитрости женщины прямой и откровенной, какой была всегда Корлан, забавляли Марзию. Она, покачивая головой, думала: «И в шестьдесят лет любая мать ради сына готова лукавить в мелочах… что уж тут поделаешь?» И отвечала: «Корлан, дорогая! Очень он хороший человек, Кахарман. А в этих краях людей умеют ценить. Он не был здесь чужаком, люди сразу приняли его; обогрели как могли. Это может подтвердить и Семен. Семен сразу пустил его к себе в дом, а в колхозе предложили ему хорошую должность. Но он отказался: поработаю – а там оцените по достоинству. Может, и не сгожусь, сказал он, чего же торопиться? Его ценят сейчас все – и простые люди, и начальство. Много он сделал для колхоза, очень много через своих московских друзей…»
И Марзия начала перечислять добрые дела ее сына. Но Корлан остановила ее, она нисколько не сомневалась в словах Марзии.
«Поговаривают, что Кахарман стал выпивать. До нас тоже доходят эти слухи…»
Она выжидающе смотрела на Марзию, Марзия решила ответить немедленно, чтобы паузой не усугублять тяжести этого разговора, возникшего между ними: «Э, Корлан! Собака лает – караван идет. Всегда найдутся сплетники и завистники на хорошего человека… Трудно в наше-то время встретить мужчину, который бы не выпивал…»
И снова Корлан перебила ее досадливо: «Будто ты не понимаешь, о чем я спрашиваю!»
Тогда Марзия ответила: «Корлан, я хочу тебе сказать по праву человека, который лучше знает, что это такое – скитаться, бросив родные места, без работы, которой отдавал душу. Сердце у человека не камень – знала бы ты, как я плачу по ночам, вспоминая наш Караой. Другой бы давно сошел с ума, а мы как видишь – живы, хотя должны умереть, умереть!»
Последние слова Марзия произнесла с ненавистью. Корлан не поняла: к самой ли себе, за то, что еще продолжает жить, или к тем, кто виноват в изгнании Кахармана. Она посмотрела куда-то вдаль сквозь слезы и сказала совершенно спокойно и даже рассеянно, будто это было решено для нее и для Кахармана давно: «Да, умереть. Судьба нашего несчастного моря не оставила нам другого пути. Ты знаешь, как ему больно, Корлан?! Ты знаешь, сколько уже лет он носит черный, тяжелый камень в своем сердце?! Еще бы ему не пить!»