Однажды Якубовский, отправляясь по делам в Чингистау, пригласил с собой Кахармана, помня его слова о том, что это родина его матери. Кахарман согласился с радостью.
Случилась эта поездка осенью, в ту пору, когда путник, созерцая однообразные пейзажи увядшей степи, впадает в уныние. Только в горах Орды им улыбнулась зелень, которую почему-то пощадило знойное лето. Якубовский и Кахарман повеселели. Над зелеными лугами вдалеке парили голубые вершины Чингистау. Вскоре они были на Жидебае, у памятника Абаю. «Здесь родилась моя мать», – тихо проговорил Кахарман и просветленно улыбнулся. Якубовский молча приобнял Кахармана и похлопал его по плечу.
И все-таки здешние окрестности казались невзрачными и скудными, особенно по сравнению с тем далеким временем, когда здесь жил Абай. Говорят, Жидебай был тогда цветущим краем, богатыми были его сочные луга и зеленые пастбища. Кахарман долго стоял у памятника и у могилы Шакарима. Осень. Тишина. Запустение…
В Жидебае их встречал секретарь райкома Гафез Матаев. Заметив, что Кахарман подавлен, он стал утешать его. «Это места зимовий Абая, его джайляу находятся дальше, в горах. Уверяю тебя, Кахарман, там есть на что посмотреть – райские места! Можно было бы, и сейчас подняться в горы, пожить в юрте, да холодно, время к зиме идет. В Чингистау надо летом приезжать». – «То есть ты нас приглашаешь на следующее лето?» – спросил Якубовский. «Да, но я и сейчас могу вам кое-что показать. Вы слышали о пещере Коныраулие? Это место считается святым. Хворые люди ночуют в ней ночь-две, и с ними, как рассказывают, иногда случаются чудесные исцеления». – «Это та пещера, которая описана в романе «Абай»?» – спросил Кахарман. «Совершенно верно! – ответил Гафез. – Так что едемте!»
По местам Абая они ездили три дня. Слушали рассказы старожилов – они были красноречивы, пели красивые песни, слушали кюи. Это и в самом деле был чудесный уголок казахской земли – старинный, сохранивший многие древние народные обычаи.
Гафез настроил старинную домбру и плавным грудным голосом запел печальную песню Абая. Горестные слова слились высокой мучительной мелодией:Измучен, обманут я всеми вокруг,
Меня предавали и недруг и друг.
Средь близких и дальних почти не найти,
Кто б не был причиною горестных мук.
Один – из-за выгод приятель тебе.
Споткнешься – покинет в неверной судьбе,
скажет тогда: «Я такой же, как он».
И рядом не встанет в неравной борьбе.
На честного тысячи плутов кругом, —
Как тут в одиночку бороться со злом?
Распутство и пьянство повсюду царят,
О дружбе, о пользе нет мысли ни в ком.
К заслугам, к летам – уважения нет,
Стяжатели вылезли гордо на свет.
За деньги все рады позорить и чтить,
Мгновенно в любой перекрасишься цвет.
И в той же юрте чабана, недалеко от Коныраулие, впервые Кахарман не утерпел, и сам спел песню-жыр, которую много раз слышал от Акбалака:
Как часто под старым, в заплатах седлом
Есть конь, что назваться бы мог скакуном.
Среди старых стрел ты найдешь, может быть,
Такую, что в силах кольчугу пробить.
Встречай подходящих с открытой душой,
Но помни: средь них может быть и такой,
Что, смуты любя, наш нарушит покой.
Ой, люди, вы – шакалы,
Так надо вас звать.
Гафез был необычайно растроган: «Никогда бы не подумал, Кахарман, что у тебя может быть такой выразительный голос!» Растроган был и Якубовский. Он пылко проговорил: «Какой же все-таки емкий, точный народный язык: казахский ли это, русский ли…» – «Втолковал бы это ты нашим бюрократам», – усмехнулся Кахарман, припомнив запрещающий окрик инструктора отдела на заседании республиканского ЦК, когда он начал свое выступление на казахском языке. Ярость после окрика заклокотала в Кахармане. Он готов был придушить этого инструктора его же собственным нелепым оранжевым галстуком. Тогда он, еле сдерживая себя, демонстративно стал говорить о положении дел на побережье по-английски. «Идите к своему министру, мы вас не можем принять!» – замахал инструктор руками. «Олл коррект!» – Кахарман собрал свои бумаги и вышел. Шагая по длинному коридору, он жалел об одном: о том, что не знал английских ругательств. Хотя бы на чужом языке высказать этому угоднику, этому сукину сыну, какое место он готов вылизать у своего начальства, лишь бы не рассердить лишний раз своих повелителей!
По возвращении домой он был вызван в обком к первому секретарю. «Ты что – спятил? – набросился на него Алдия-ров. – Чего ради ты решил в ЦК выступать на казахском языке? Ты что – националист?» – «Что же это получается? – ответил Кахарман. – Если я говорю с казахами на казахском языке – это национализм?» – «Надо уважать товарищей из ЦК, Насыров! Твоя строптивость доконает тебя!» – «Кожа Алдиярович! Вот сейчас мы с вами хорошо изъясняемся на казахском. Ни вы меня, ни я вас не считаю националистом. И друг друга, кажется, мы уважаем вполне». Алдияров помолчал и ответил: «Мы с тобой в своем кругу – совсем другое дело. (Странная логика!» – подумал Кахарман.) На этот раз прощаю, а в следующий раз, товарищ Насыров, придется положить партбилет вот сюда!» И он постучал маленьким, сухоньким кулачком по столу, который был совершенно свободен от каких-либо бумаг. Потом подошел к окну и отвернулся. Это означало, что прием окончен. Возвращаясь на плавбазу, Кахарман размышлял о любопытной привычке Алдиярова. «Интересно, что он может увидеть за окном? На чем может остановиться его взгляд, когда он созерцает этот пыльный, запущенный до удручения город? Ни одного доброго дела он не сделал для города Кзыл-Орда за те пятнадцать лет, которые просидел в кресле первого секретаря. Все погрязли в коррупции, настоящие коммунисты ошельмованы и изгнаны. Загнали в норы, заставили замолчать и специалистов, и просто работников, знающих дело, умеющих мыслить перспективно…»
Кахарман понимал – теперь очередь за ним. Лев, как говорится, прыгнул. До этого Алдияров хитрым маневром избавился от Акатова. Ему с первого дня не понравился новый председатель облисполкома, который быстро стал уважаемым и любимым человеком в городе. Ни одной жалобы он не оставлял без внимания, никогда не отделывался от людей отпиской или отговоркой. Алдиярову достаточно было одного лишь звонка в Алма-Ату… После этого Акатов был назначен на пост республиканского министра. Повышение? Как бы не так… Провожая его в столицу, Алдияров насмешливо похлопал Акатова по плечу: «У нас всегда ценилась молодежь, за ней будущее». Акатов снял руку секретаря со своего плеча: «Мне трудно бросать этот край, когда он в таком положении. Я намеревался искренне и честно работать здесь…» Алдияров прервал его: «Не мы все это решаем, а Центр. Вот ты и едешь в этот самый Центр, надеюсь, там по достоинству оценят твою искренность и честность…»
Между тем чабан со своей хозяйкой стали готовить для гостей постель, а Кахарман с Гафезом вышли на воздух. В горах уже была ночь – воздух был прохладен, звезды блестели крупно и ярко; с запада потянул ветер. Кахарман чувствовал себя великолепно, за эти три дня благодаря Гафезу, ему удалось вернуть душевное равновесие, которое он давно утерял.
Кахарман запахнулся в плащ и растроганно обратился к Матаеву: «Я очень рад, что познакомился с таким чудесным человеком, как Вы дорогой Гафез. В последнее время мне редко везет на хороших людей. Мне, в свою очередь, пока некуда пригласить вас – пока что я сижу на чемоданах. Но как только обустроюсь, обязательно встретимся и за моим дастарханом, идет?» – «Идет!» – весело согласился Матаев; ему тоже понравился Кахарман. Но, как частенько бывает в жизни, больше им не удалось свидеться, хотя Кахарман всегда вспоминал о Матаеве очень тепло.
Из юрты послышался голос чабана – постель была готова. В это самое время грохнул взрыв. Земля под ногами Кахармана пошла ходуном. «Это на полигоне! – Якубовский сплюнул в сердцах. – А ведь совсем недавно митинговали люди на встрече «Невада – Семипалатинск»!» – «К чертовой матери надо гнать ту власть, которая не считается с мнением народа!» – тоже выругался Кахарман. Чабан сказал: «Они всегда взрывают в это время, перед самым рассветом. У нас недавно здесь – всего в пяти километрах отсюда – после взрывов образовалось озерцо. А место здесь живое – здесь богатые джайляу двух местных совхозов. Три отары овец, попив этой воды, погибли – сдохли овцы, не отходя от водопоя, прямо на берегу. А мои овцы облезли к вечеру – все как одна! Мне говорят – будем сдавать на мясо. А я думаю – чего с этим мясом будут делать? Неужели людей посмеют кормить? – Чабан повернулся к Якубовскому: – Мы будем есть баранину, а баранина будет есть нас?» Иван сердито ответил: «А кого же – зверей, что ли, кормить станут?! Человек наш – ничего, он съест, он все съест, что ни дай, – так уж мы воспитаны…» Чабан покачал головой: «После этого случая как-то волки задрали трех моих овец и сдохли сами – поехал к соседу и увидел их вон за тем пригорком. – Чабан показал в темноту. – И хоть бы одна ворона села на них! Нет – кружить кружат, а никак не садятся: чуют – отравлены».
«Это что! – воскликнул горько Матаев. – Расскажи людям о своей семье – пусть узнают, что здесь у нас творится!»
Чабан помолчал, потом сказал: «Чего уж тут рассказывать. Кто теперь поможет моей беде – Правительство? Бог? – Он взглянул на Кахармана. – Вы не видели моих детей? Сейчас они спят вон в том флигельке. Старший сын в этом году закончил школу и… – голос его дрогнул, – …и повесился. В нашем районе это не первое самоубийство. Вешаются, стреляются – в основном молодежь… Дочке моей четырнадцать лет, а росту в ней всего пятьдесят восемь сантиметров – дальше не растет. В совхозе много таких, а по району около сотни. Младшенькому семь лет – родился со сросшимися ногами. Дебил он…» – Чабан сказал это, понизив голос, чтобы не слышала жена, которая как раз в это время вышла из юрты. Кахарман был поражен рассказом. «Какой ужас! Какие мы варвары, если так безжалостно истребляем свой народ! Здравствуй, наше светлое будущее, коммунизм! Ты не за горами – ползем к тебе на карачках, прихватив с собой всех уродцев-карликов, дебилов со сросшимися ногами, всех отравленных своих детей, – здравствуй!»