С детских лет я росла с тобою, любимый,
Почему же теперь я в разлуке с тобой?
Глядя на сумасшедшую, Насыр понимал, что та не придает, конечно же, значения смыслу слов – скорее всего поет по памяти. Но мелодию она вела правильно, словно бы интуитивно выщупывала она ее сердцем в своей душе. Дом Насыра был единственным в Караое, куда она заходила. «А ведь она, наверно, не забыла ни меня, ни Корлан…» – вдруг подумал он. Странно, почему же такая мысль не могла прийти ему в голову раньше?
Кызбала кончила петь так же неожиданно, как вдруг начала петь. Накинула на плечи престарый солдатский бушлат – он сохранился у нее со времен войны – и пошла за дверь. Коза привычно последовала за хозяйкой, которая размашисто шагая, направилась к морю. Насыр невольно вышел следом – было у него сильное желание остановить ее, чтобы та еще хоть немного побыла с гостями. Но нет, не откликнувшись на голос Насыра, она удалялась – шла к берегу под темным сумрачным небом, чтобы ждать на берегу сына Даулета. Кто знает, помнила ли она его? Кто ведает, признала бы она его, если бы вдруг он сейчас вышел из моря и подошел к ней? Никто этого не знает, никому ничего не говорит Кызбала и только вот уже столько лет бродит по берегу и ждет сына.
С уходом Кызбалы напряжение у людей спало. Камбар оживленно глянул на Есена:
– А ну давай песню Нартая, Есен! Встряхнемся!
– Это мигом! – поддержал Есен веселый тон бригадира, взял домбру и заиграл толгау Нартая.
Но от внимательного глаза вряд ли ускользнуло бы, что оживление Камбара было скорее наигранным, чем искренним. Тяжелую думу носил он в душе. Сильно похудел за это лето – понимал, что болезнь подступила к нему неотвратимо, что конец его жизни совсем близок. Еще на Балхаше подумывал лечь в больницу, но все как-то откладывал. А сегодня, когда у него хлынула горлом кровь, понял, что теперь уже ничто не поможет ему. Однако старался держаться бодро, что ему более или менее удавалось.
За полночь стали расходиться гости. Поговорить с Насыром остались лишь Муса и Камбар. И только тогда Камбар вдруг откровенно признался:
– Не буду таиться от вас, аксакалы: надумал своих перевезти в Шумген. Не чужих это мыслей я набрался, не подумайте. Есть на то серьезные личные причины. Да и власти говорят, что никого в Караое не оставят – всех переселят рано или поздно…
– Ну это еще мы посмотрим, – довольно-таки сухо ответил Насыр.
– Там еще не закрыт консервный цех, да и ближе Шумген к морю, чем Караой. Они говорят, что не тронут Шумген до последнего дня…
Видя, что Насыр проникается к нему недобрыми чувствами, Камбар торопливо продолжил:
– Сейчас скажу о главном, земляки, о том, что я имел в виду, когда говорил: вот, мол, есть серьезная личная причина… – понизив голос, он глухо проговорил: – Уже на Балхаше я почувствовал, что серьезно заболел. Никому ничего не говорил, но в бригаде это заметили, насильно свезли меня в Алма-Ату показать врачам. Врачи сказали: в желудке опухоль. Об остальном я догадался сам, время упущено, это конечно же рак. Сами знаете, болезнь для наших мест уже привычная. Если протяну еще полгода ладно, а ведь все может кончиться быстрее… Думаю, пока жив, перевезу своих в Шумген.
Камбар говорил совершенно спокойно, но после его слов воцарилась какая-то жуткая тишина. Насыр был подавлен. Низко опустил голову, скрывая подступившие слезы. Муса тоже молчал.
В сущности, спокойствие Камбара было объяснимо. Он все теперь знал наперед, и оставалось ему одно – достойно встретить кончину, как подобает мужчине, как подобает человеку умному. Пожалуй, было бы бестактностью, если бы Насыр стал сейчас сочувствовать своему давнишнему другу в таком роде: эх, мол, Камбар, и. почему на тебя свалилось такое несчастье? Жить бы тебе еще долго – молодой еще…
Это бы обидело бригадира: не ждал он такой жалости от Насыра. Он от Насыра ждал настоящих, совершенно естественных слов. И Насыр нашел их.
– Я горжусь твоим мужеством, Камбар. Никто теперь не осудит тебя: переезжай в Шумген, мы поддержим, поможем.
Муса согласно закивал забормотал:
– Конечно, поможем… Какой разговор…
Было видно, что слова бригадира перевернули ему душу. Вот так для трех усталых людей закончился этот день: каждый из них теперь нес в душе тяжкий груз предстоящего горя.
Ночью в окна бился холодный ветер – завывая, швыряя пригоршни песка в стекло. Насыр встал с постели, сел, прислонясь к теплой печи, и просидел так до утра. Худое лицо Камбара стояло неотступно перед глазами. За последние несколько лет Насыру не раз приходилось видеть обреченных – тех, кто худел до неузнаваемости в считанные дни. Невольно он сейчас припомнил Акбалака. Что осталось от него – могучего, высоченного мужчина? Высох в одночасье словно щепка – кожа да кости. Теперь такая участь ждала Камбара.
За окном развиднялось. Ветер не утихал, а наоборот – становился злее и злее. Это были нещадные ветра Карабаса, которые с приходом осени на побережье начинали властвовать безраздельно, подолгу И все бы ничего, но теперь, когда Насыр каждый день слышал стон умирающего моря, эти ветры казались ему зловещими вестниками новых бед.
Под вой ветра Насыр снова погрузился в свои мысли. Но теперь он думал не о Камбаре, а об его отце. Впервые он повстречался с ним в тридцать девятом году, когда призывался в армию. Перед строем призывников выступил секретарь райкома. Был он чуть старше их, но говорил на удивление красноречиво: находил какие-то складные, убедительные сравнения, точные слова – так что в самом деле получалось, что у этих парней, отправляющихся служить в армию, не было почетнее права, не было почетнее обязанности. Этим молодым человеком был Жабар – отец Камбара. В сущности, Жабар был первым коммунистом, которого видел Насыр, и он остался для Насыра образцом на всю жизнь. В сороковом году его расстреляли как врага народа.
Сполна пришлось хлебнуть Камбару и тягот, и лишений, которые выпали на долю помеченных клеймом «член семьи врага народа». Мать Камбара провела много лет в лагерях под Карагандой. Лишь в пятидесятые годы ей удалось наконец свидеться с сыном. Она первой вернулась в Караой: худая, состарившаяся раньше времени. Никому она не рассказывала о том, что ей довелось пережить в лагерях, только тяжело вздыхала, когда случалось кому ненароком задать ей вопрос; вздыхала да сухо покашливала. Ценили в Караое эту сдержанность Гульдари, говорили: «Натерпелась, а ведь не сломилась – как была чиста душой, так и осталась, только улыбается редко…» Ходили слухи, что ее хотели расстрелять – три дня просидела в камере смертников, вышла оттуда седая как лунь…
Насыр часто наведывался к одинокой женщине – перекинуться добрым словцом, справиться не нужна ли какая помощь; он тогда уже был председателем колхоза. Скромна была Гулдари, никогда ничего не просила, а лишь благодарила: «Низкий поклон тебе, Насыр, за человеческое ко мне отношение. Отогрелась душенька. Столько я видела зверств, столько унижения человеческого. А обо мне не хлопочи: жива, здорова и ладно. Вот бы еще детей отыскать: Камбара и Алтыншаш. Живы ли они? Разочек бы хоть увидеть…»
По возвращении Гулдари Насыр, помнится, стал собирать людей на той – пусть небольшой, скромный, но все ж таки той. Послал и за Славиковым, который в то время работал со своей лабораторией на острове Копа. Профессор, естественно, разговорился с Гульдари, обо всем расспрашивал ее подробно, тщательно. Проговорили они долго, профессор называл много имен, надеясь, что хоть какое-то из них окажется ей знакомым. Потом поинтересовался: «У вас очень хороший русский язык – вы в лагерях научились так хорошо говорить?» – «Мы оренбургские казахи. До лагеря я три года прожила в Москве с мужем, там он учился…» Профессор вздохнул: «Да, нелегкая жизнь выпала на долю нашего поколения, что и говорить…» Гульдари ответила: «Что ж теперь делать, Матвей Пантелеевич… Наши жизни исковерканы, одно нам остается – надеяться, что дети наши ничего этого не увидят…» – «Дай-то Бог, дай-то Бог…» – покачал головой Славиков. С тех пор эти натерпевшиеся люди подружились – часто Славиков бывал у Гульдари, всегда им находилось о чем поговорить, что вспомнить. Вскоре отыскался сын ее, Камбар. Жил он, оказывается, в Сибири; был рыбаком. Но невеселую принес он весть о своей сестре – не было Алтыншаш в живых. И тут Гульдари дала волю слезам: она заплакала в голос – сидела, раскачивалась, как невменяемая, и плакала, плакала. «Пусть выплачется, – рассудил Насыр; аксакалы утвердительно закивали головами, давая понять, что Насыр говорит правильно. – Не будем ей мешать, столько лет в ней копились эти слезы…» Камбар тогда не стал успокаивать мать.
Потрясенный плачем женщины Славиков, вышел из дому, за ним потянулись Насыр и Камбар. «Нет ничего горше, – сдавленно проговорил профессор, – чем горе матери. Берегите ее, – он посмотрел на Камбара. – Вам надо бросить Сибирь и переехать сюда…» – «Да, – ответил Камбар. – Я это решил сразу, с первого дня…» Профессор положил руку ему на плечо: «Понимаю, Камбар, и тебя жизнь обездолила… Но теперь-то и у вас, и у нас появляются надежды: надо начинать жить, надо! Во что бы то ни стало!» – «Мне не довелось учиться. Сразу после детдома пошел работать. Нам, «детям врагов», давали самую тяжелую работу. Смотрели на нас с ненавистью. Бежать было некуда и незачем: расстреливали на месте. Было несколько таких случаев…» – «Быть того не может!» – воскликнул Насыр, но профессор посмотрел на него грустно и мудро, и Насыр понял: было! «Да как же наш народ мог докатиться до этого, мы же советские люди, не звери!» Профессор ответил: «Нет в этом вины народной, народ жил в страхе, под всевидящим оком хозяина Кремля». – «В детдоме на наших головах выстригали кресты. По этим крестам нас вылавливали местные жители, если удавалось ускользнуть от надзирателей. Мы для них не были детьми – были вражеским отродьем, и только.
Во Владивостоке я случайно повстречался с одной девушкой, которая была в одном детском доме с моей сестренкой. Она-то и рассказала мне, как пристрелили сестренку по дороге в детский дом… Только прошу вас – не говорите это матери. Лучше ей не знать…»