Мертвые дома — страница 16 из 20

я-то невидимая птица.

К грязному стеклу луж, к зеленому илу колодцев, к мутной и прозрачной воде, как только кончались дожди, слетались комары. Они летели со всех сторон, с севера и с юга, с востока и с запада, торопясь прожить свою коротенькую двадцатидневную жизнь, напитаться, расплодиться и умереть в этом затопленном уголке льяносов.

На неподвижный листок, застывший на поверхности мертвой воды, присела незаметная крылатая капелька жизни. Это была самка, которая прилетела отложить яйца. Сотни яичек ложились на листок, соединенные в тончайшую ленточку; затем они рассыпались, держась на поверхности лужи при помощи микроскопических поплавков. Питаясь таинственными соками природы или остатками мертвых насекомых или поедая собственную мать, из яиц развивались личинки. Они походили на длинных мохнатых червячков, а созрев, свертывались в черные вопросительные знаки и превращались в маленьких комаров. Обретя крылья, новорожденные покидали лужу, описывая кривую первого полета, и отправлялись — самцы к деревьям на поиски растительных соков, самки — к домам за человеческой кровью.

Крылатые прожорливые ниточки, рожденные с вероломным инстинктом убийцы, нападающего из-за угла, они подстерегали в темном ранчо мужчину, женщину или ребенка. Алчные полуночные иглы, подобно острым стилетам, вонзались в спящие тела и высасывали первые порции крови. В тишине звенел их пронзительный писк, и ребенок хныкал на складной кровати:

— Мама, меня что-то кусает!

Тысячу и один раз погружали самки свои хоботки в кожу здорового ребенка и в кожу больного ребенка, пили кровь здорового человека и кровь человека, больного малярией. Зараженная кровь попадала в организм насекомого, мужские и женские гаметы сливались друг с другом, внедрялись в стенки крошечного желудка и, лопнув, рассыпались на микроскопические шарики с желобками, которые рассеивались по телу самки и скапливались в слюне.

Когда этот сложный процесс завершался, комар снова и снова летел на поиски человеческой крови, но теперь его хоботок был отравлен. Кусая мужчину, женщину или ребенка, комар переносил в его организм отравленные клетки, которые врывались в кровь и разносились по всему телу. В токе крови каждая клетка делилась на сто клеток, и все они питались красными кровяными тельцами, выделяя ядовитый пигмент, который вызывал лихорадку и сжигал тело человека в ее Неровном пламени.

30

Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, в разгар работы почувствовал, что погружается в вязкие волны лени, усталости и равнодушия и что тело его вздрагивает под холодным бичом озноба.

— Я еле на ногах стою, — сказал он и направился в тень.

Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, знал, что это приступ малярии, и приготовился встретить его. Скорчившись в гамаке, он чувствовал, как к его коже, к внутренностям, к корням волос, к костям подбирается холод, который растет, как половодье, и поражает глубже, чем удар кинжала. Гамак покачивался оттого, что все тело Селестино вздрагивало; зубы его выбивали дробь. Закутавшись в попону, в простыню, в скатерть, во все, что нашлось под рукой, Селестино лежал бледный, как привидение, и трясся от смертельного холода и тоски.

Но вот озноб отступил. Он сменился жаром, который рос с каждой минутой, его приступы учащались, становились все более жестокими. Селестино сбросил с себя попону, простыню и все тряпки, что его покрывали, и лежал, охваченный огнем, с лицом, пылающим, как цветок кайены. Его губы растрескались, как пересохшая глина, зрачки расширились и блестели, как зеркало. Частые капельки пота, которые постепенно увеличивались и сливались одна с другой, покрыли сплошь лоб, руки, все тело Селестино. Пот сбегал с него струйками, насквозь промочил одежду, пятнами проступил на ткани гамака и падал на землю, как роса.

Когда лихорадка оставила Селестино, его охватило странное и неожиданное ощущение нежности; вопреки всему он чувствовал себя счастливым оттого, что был жив и тело его снова стало легким, хотя еще болели мускулы спины, суставы рук и череп.

Боль тоже постепенно исчезла, и Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, поднялся с гамака и молча, опустив усталые глаза в землю, вернулся к работе, которую бросил четыре часа назад.

31

Как только прекратились дожди, Ортис, Парапару и все окрестные фермы захлестнул неотвратимый прилив лихорадки и смерти, грозивший навсегда смести с лица земли след этих селений.

— Какое страшное бедствие! — говорил сеньор Картайя. — Если бы в Ортисе еще оставались люди, эта лихорадка была бы самой смертоносной из всех, какие видел город за всю свою историю. Но теперь ей некого убивать…

Однако лихорадка находила жертвы. Булавочный укол комара, который нес злокачественную лихорадку и смерть, поражал высохших жителей Ортиса, беззащитных в своем фатализме и ослабленных хронической малярией. Эта лихорадка не отпускала больного через несколько часов, она сводила в судорогах его тело, заставляла его днем и ночью метаться в жару и бреду.

— Это экономная! — испуганно рыдала у гамака женщина.

Лихорадка действительно была «экономная», она убивала больного самое большее в четыре дня, не давая потратиться на хинин, знахарей или врача, которого, правда, и не было в этих местах.

Сеньор Картайя, отец Перния, Кармен-Роса, сеньорита Беренисе и Себастьян чувствовали свое полное бессилие перед этими галлюцинирующими и хрипящими больными, которые в полумраке ранчо сгорали в лихорадке, как дрова.

— Вы только посмотрите! Господи, он прямо обуглился!

Войдя в ранчо, они видели мужчину, или женщину, или ребенка с лицом, пылавшим адским румянцем лихорадки, с тяжело дышавшей грудью, с прижмуренными, словно от солнечного света, глазами.

— Это экономная! — с горечью соглашался сеньор Картайя.

И люди умирали. Умирали в забытьи, которое следовало за бредом, сотрясаемые неудержимой дрожью, в бессилии и отчаянии хватая ртом воздух, уже не попадавший в легкие.

Ушли многие из тех немногих, кто оставался в живых, в том числе и Эпифанио, хозяин кабачка. Эпифанио часто похвалялся:

— Ко мне малярия никогда не пристает. И сейчас не пристанет.

Или:

— Мою кровь комары не любят.

Или:

— Зараза меня избегает, не хочет со мной знаться.

Это походило на правду. Ушло несколько поколений ортисцев, прилетали и улетали полчища насекомых, шестьдесят раз за его шестидесятилетнюю жизнь начинались и прекращались дожди, а Эпифанио, бодрый и цветущий, толстый и ворчливый, продавал в своем кабачке хинин и свечи или играл на арфе в день святой Росы. Он не знал иной болезни, кроме головной боли, которая время от времени сваливала его с ног и которую он именовал «мигренью», желая этим подчеркнуть свою ученость.

Но вот заболел и Эпифанио. Отец Перния поспешил на его зов и нашел его в задней комнате кабачка. Он недвижно лежал на раскладной кровати под связками лука, которые свисали с потолка. В углу пряталась смолкнувшая арфа.

— Я пропал, преподобный отец, у меня холодная лихорадка, — пробормотал он с трудом.

Перния положил руку на его стынувший лоб. На бледном лице Эпифанио выделялись фиолетовые губы, и глаза — настороженные, затравленные, сверлящие глаза — метались, будто хотели вырваться из обреченного тела.

— Это холодная лихорадка, отец. Я ее знаю, я видел, как умирали кума Хасинта, Энкарнасьон Родригес, сержант Ромеро. Теперь моя очередь.

Слова слетали с его губ, как ледяное дуновение горного ветра, как дыхание снежной бури, которая бушевала под рукой священника. Эпифанио чувствовал тяжесть потолочных балок на своей груди и ключицах и слышал уверенные шаги холодной смерти.

Когда пришли другие люди, Эпифанио уже замолк. Ледяное пламя, пожиравшее его, парализовало его язык и движения. Жили только глаза, сверлящий взгляд которых устремлялся на тех, кто входил, на знакомый силуэт арфы, на теплые солнечные блики на стене, недоступные для него и уже ненужные. И наконец, как гаснет огонек свечи, погас взгляд Эпифанио, и леденящий холод, на этот раз холод смерти, разлился по его телу.

Люди — истощенные тени, с желтыми лицами и острыми скулами — шли мимо гроба Эпифанио, волоча ноги, словно приговоренные к смерти. «Сегодня Эпифанио, завтра ты, потом я, потом он. У всех нас еще хватит горячей крови как раз для комара, несущего в хоботке злокачественную лихорадку».

— Вот мы и остались одни, — печально сказал отец Перния.

— Господи, сотвори чудо! — простонала сеньорита Беренисе.

— Пошли нам по крайней мере врача, — проворчал сеньор Картайя.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯГематурия

32

Дожди кончились. Теперь было солнце и сушь, солнце и пот, солнце и саванна, солнце и молчание. Прежнего коня — рыжего со светлым хвостом и звездой на лбу — Себастьян теперь лишился, а одолженный им у кого-то норовистый серый неохотно шел из Парапары в Ортис, когда Себастьян в последний раз ехал по знакомой глухой дороге знойным белесым воскресеньем. Конь пугался разбегавшихся во все стороны зеленых ящериц и крика козодоя, и Себастьян резко натягивал поводья и бранился:

— Сивый трус!

Утро было жарче обычного, и Себастьян подгонял коня, чтобы солнце льяносов по возможности меньше напекло голову. Пот смачивал его одежду и капельками стекал по волосам на груди и под мышками.

В пути — особенно из Парапары в Ортис — он любил помечтать, придумывая необыкновенные истории, которые, оттого что он без конца измышлял и уточнял подробности, казались ему пережитыми в действительности. Они доставляли ему мальчишескую радость, так как поистине стоили того, чтобы их пережить. Но он мечтал только тогда, когда не думал о Кармен-Росе. Потому что, когда он думал о Кармен-Росе — глазах Кармен-Росы, губах Кармен-Росы, голосе Кармен-Росы, теле Кармен-Росы, — она целиком заполняла его ум и чувства, и едва он принимался за продолжение своей пламенной легенды, как перед ним возникали силуэты разрушенных домов Ортиса.