Историю об инвалиде Отечественной войны, оставленном без пропитания бездушным правительством и вынужденном податься в разбойники, в поэме рассказывает почтмейстер (склонный, как мы помним, к некоторой мечтательности) в тот момент, когда весь город гадает, кто же таков Чичиков: «Это, господа, судырь мой, не кто другой, как капитан Копейкин!»
Повесть, сатирически направленная против высшей петербургской администрации, стала главным и единственным препятствием к публикации «Мертвых душ». Вероятно, предвидя это, Гоголь еще до передачи рукописи в цензуру сам значительно отредактировал первую редакцию повести, выбросив финал, в котором рассказывается о похождениях Копейкина, который разбойничал с целой армией из «беглых солдат» в рязанских лесах (но «все это, собственно, так сказать, устремлено на одно только казенное»; Копейкин грабил только государство, не трогая частных людей, походя тем самым на народного мстителя), а затем бежал в Америку, откуда пишет письмо государю и добивается монаршей милости для своих товарищей, чтобы его история не повторилась. Вторая редакция повести, которая считается сейчас нормативной, заканчивается только намеком, что капитан Копейкин стал атаманом шайки разбойников.
Но и в смягченной версии цензор Александр Никитенко назвал «Копейкина» «совершенно невозможным к пропуску», чем поверг писателя в отчаяние. «Это одно из лучших мест в поэме, и без него – прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить, – писал Гоголь Плетневу 10 апреля 1842 года. – Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо». Вместо героя, пострадавшего за отчизну и доведенного пренебрежением властей до полного отчаяния, Копейкин теперь оказался волокитой и проходимцем с неумеренными претензиями: «Я не могу, говорит, перебиваться кое-как. Мне нужно, говорит, съесть и котлетку, бутылку французского вина, поразвлечь тоже себя, в театре, понимаете».
К развитию сюжета повесть никак вроде бы не относится и выглядит в ней вставной новеллой. Однако автор так дорожил этим эпизодом, что не готов был печатать поэму без него и предпочел изувечить повесть, выбросив из нее все политически острые места, – очевидно, сатира была в «Копейкине» не главным.
По мнению Юрия Манна, одна из художественных функций повести – «перебивка «губернского» плана петербургским, столичным, включение в сюжет поэмы высших столичных сфер русской жизни»{33}. Исследователь трактует Копейкина как «маленького человека», бунтующего против репрессивной и бездушной государственной машины, – трактовка эта была узаконена в советском литературоведении, однако ее блестяще опроверг Юрий Лотман, показавший, что смысл повести вообще в другом.
Отметив выбор Гоголя, который сделал своего Копейкина не солдатом, а капитаном и офицером, Лотман поясняет: «Армейский капитан – чин 9-го класса, дававший право на наследственное дворянство и, следовательно, на душевладение. Выбор такого героя на амплуа положительного персонажа натуральной школы странен для писателя со столь обостренным “чувством чина”, каким был Гоголь». В Копейкине филолог видит сниженную версию литературных «благородных разбойников»; по мнению Лотмана, именно этот сюжет подарил Гоголю Пушкин, который был увлечен образом разбойника-дворянина, посвятил ему своего «Дубровского» и намеревался использовать в ненаписанном романе «Русский Пелам».
Пародийными чертами романтического разбойника наделен в «Мертвых душах» и сам главный герой: он врывается ночью к Коробочке, «вроде Ринальд Ринальдина», его подозревают в похищении девицы, как и Копейкин, он обманывает не частных лиц, а только казну – прямой Робин Гуд. Но Чичиков, как мы знаем, многолик, он – круглая пустота, фигура усредненная; поэтому он окружен «литературными проекциями, каждая из которых и пародийна, и серьезна» и высвечивает ту или иную важную для автора идеологию, к которой отсылают или с которой полемизируют «Мертвые души»: Собакевич вышел как будто из былины, Манилов – из сентиментализма, Плюшкин – реинкарнация скупого рыцаря. Копейкин – дань романтической, байронической традиции, которая в поэме имеет значение первостепенное; без этой «литературной проекции» было и правда не обойтись. В романтической традиции именно на стороне героя – злодея и изгоя – были симпатии автора и читателя; его демонизм – от разочарования обществом, он обаятелен на фоне пошляков, ему всегда оставлена возможность искупления и спасения (обычно под влиянием женской любви). Гоголь же подходит к вопросу нравственного возрождения с иной – не романтической, а христианской стороны. Гоголевские пародийные сравнения – Копейкин, Наполеон или Антихрист – снимают со зла ореол благородства, делают его смешным, пошлым и ничтожным, то есть абсолютно беспросветным, «и именно в его беспросветности таится возможность столь же полного и абсолютного возрождения».
Об этом мы можем, конечно, только строить догадки. Кажется, что второй том «Мертвых душ» не только стал творческой неудачей, но и был обречен на эту неудачу мессиански-амбициозным замыслом Гоголя.
Поэма была задумана как трилогия, первая часть которой должна была заставить читателя ужаснуться, показав все русские мерзости, вторая – дать надежду, а третья – показать картину возрождения. Уже 28 ноября 1836 года, в том же письме Михаилу Погодину, в котором Гоголь сообщает о работе над первым томом «Мертвых душ» – вещью, в которой «вся Русь отзовется», – он поясняет, что поэма будет «в несколько томов». Можно представить себе, какую высокую планку задал себе Гоголь, если первый и единственный опубликованный том поэмы стал со временем казаться ему малозначительным, как «приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах». Пообещав себе и читателям описать ни больше ни меньше как всю Русь и дать рецепт спасения души, анонсировав «мужа, одаренного доблестями» и «чудную русскую девицу», Гоголь загнал себя в ловушку. Второго тома ждали с нетерпением, более того, Гоголь сам так часто о нем упоминал, что среди его друзей разнесся слух, будто книга уже готова. Погодин даже анонсировал ее выход в «Москвитянине» в 1841 году, за что имел от Гоголя выговор.
А работа между тем не шла. На протяжении 1843–1845 годов писатель непрерывно жалуется в письмах Аксакову, Жуковскому, Языкову на творческий кризис, который затем еще усугубляется таинственным нездоровьем – Гоголь боится «хандры, которая может усилить еще болезненное состояние» и с грустью признает: «Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие свое, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и все выходило принужденно и дурно»{34}. Гоголь стыдится вернуться на родину, как «человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками», и в 1845 году в первый раз сжигает второй том «Мертвых душ», плод пятилетних трудов. В «Выбранных местах…» в 1846-м он поясняет: «Нужно принимать в соображение не наслаждение каких-нибудь любителей искусств и литературы, но всех читателей» – а последним, по мысли писателя, принесли бы скорее вред, чем пользу, несколько ярких примеров добродетели (в противовес карикатурам из первого тома), если тут же не показать им «ясно, как день» универсальный путь нравственного совершенствования. К этому времени Гоголь считает искусство только ступенькой к проповеди.
Петр Боклевский. Собакевич. Иллюстрация к «Мертвым душам». 1895 год[16]
Такой проповедью стали «Выбранные места», сильно испортившие Гоголю репутацию в либеральном стане как апология крепостничества и пример церковного ханжества. Друзья-корреспонденты к моменту выхода «Выбранных мест» уже были (несмотря на настоящий культ Гоголя) раздражены его реальными письмами, в которых Гоголь читал им нотации и буквально диктовал режим дня. Сергей Аксаков писал ему: «Мне пятьдесят три года. Я тогда читал Фому Кемпийского[17], когда вы еще не родились. ‹…› Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, насильно, не знав моих убеждений, да как еще? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки… И смешно и досадно…»
Вся эта душевная эволюция происходила параллельно и в связи с душевным недугом, по описанию очень похожим на то, что еще недавно называлось маниакально-депрессивным психозом, а сегодня называется биполярным расстройством. На протяжении всей жизни Гоголь страдал от перепадов настроения – периоды кипучей творческой энергии, когда писатель создавал и яркие, и необыкновенно смешные вещи и, по воспоминаниям друзей, пускался танцевать среди улицы, сменялись черными полосами. Первый такой приступ Гоголь пережил в Риме в 1840 году: «Солнце, небо – все мне неприятно. Моя бедная душа: ей здесь нет приюта. Я теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской». Уже на следующий год хандра сменяется экстатической энергией («Я глубоко счастлив, я знаю и слышу дивные минуты, создание чудное творится и совершается в душе моей») и неумеренным самомнением, характерными для состояния гипомании («О, верь словам моим. Властью высшей облечено отныне мое слово»). Еще через год в описании Гоголя узнается хроническая депрессия со свойственными ей апатией, интеллектуальным упадком и чувством изоляции: «Мною овладела моя обыкновенная (уже обыкновенная) периодическая болезнь, во время которой я остаюсь почти в недвижном состоянии в комнате иногда на протяжении 2–3 недель. Голова моя одеревенела. Разорваны последние узы, связывающие меня со светом».