ют только те, кто об этом говорит, только те, кто убежденно об этом повторяет. Тебя кусали собаки и царапали кошки. Ты ел снег и сосал лед. Переносил в руках кирпичи и на спине траву. Даже пепел, пробовал ты и пепел.
~~~
Всякий раз, стоит мне прикоснуться к твоему спящему телу, кусаю себе губы. Я знаю, что тебя мучаю. Знаю, что в том состоянии, в котором ты пребываешь, тебе не нужен. Мне бы, однако, хотелось тебя приподнять, тебя перенести, положить в люльку, прикрыть сложенным в шестьдесят четыре раза полотнищем парашюта или полотном, сквозь которое выдавливали лимон, так что оно сохранит его цвет до конца своих дней. Если б осмелился, я водрузил бы твою голову на маленькую подушечку из разнородного пепла: самшит, ясень, вишня, а ноги на лепешку из свежей глины, которую сгладил бы рукой. Я бы приладил к люльке колеса и прицепил ее к своему велосипеду. А еще лучше, закрепил бы сзади своей лодки. Но всякий раз, стоит мне только прикоснуться к твоей коже, как меня пробирает аж до зубов. Я часто кусал пальцы у тебя на ногах. Всякий раз, стоит мне прикоснуться к твоему спящему телу, вновь ощущаю все то же потрясение и боюсь, как бы оно не размозжило в конце концов какие-то кости моей черепной коробки, какие-то хрящи в груди. Боюсь заразить твою слюну, она в этот момент, в том состоянии, в котором ты пребываешь, выходит на поверхность, этакая небольшая водная гладь, и блестит в прогалине твоих губ. В этом состоянии уязвимы одрябшие легкие, рассеянно вдыхающие и чистый, и порченый воздух, туман и дым. И даже сердце уже не так неусыпно; оно дает себе передышку, не считает больше секунды, оно через них перескакивает, оно могло бы остановиться, я чувствую это, безмятежно, как оставляешь на обочине приглянувшийся камешек, гальку, выбранную из тысячи, которая вдруг начинает стеснять тебе руки. Оно кажет себя, его видно под кожей повсюду; оно целиком завладело твоим телом; шустрит в шее, в запястьях, в паху, точь-в-точь как схваченная за голову змея и, между пальцев, в лощине под коленкой и в ямке у локтя, вспоминает, помнит о поцелуях, которые его раздражали. Под угрозой и печень, на манер каракатицы секретирует она чернила и надувается сверх всякой меры. Я хочу дышать через твои ноздри и сплевывать сквозь твои зубы, чтобы отверзлись глаза твои. Выкажи мне свою пульпу, нарисуйся на небе, стань ветру препоной, смерди рыбой, геранью и сыром, кашляй, чихай, щелкай языком и скрежещи зубами, сипи носом и бронхами, барабань по грудной кости или по лбу доблестными своими пальцами, кость по кости, щурь глаза, пока не услышишь чарующий щелчок вывихнутого слезотока. Всякий раз, стоит мне только прикоснуться к твоему спящему телу, как меня кусает хорек, сечет молния, нос пронзает игла, от затылка отскакивает свинцовый шарик, ставит на нем, раскалывая, шишку. Несмотря на темноту, ночной свет всякий раз выхватывает из нее твою руку, или щеку, или ногу, и я раз за разом обжигаюсь этим бледным светом.
~~~
Спой же мне песенку, которую пела юная китаянка, а для этого заберись на спину льва, он слушается тебя и понимает. Потом поговори по-английски, что губами, что языком. Потом обними ствол тополя, поцелуй каждый лист, что канет на землю.
~~~
Тысячекожка: имя суженой сопровождать меня не желало. Тысячекожка с растрепанными волосами плакала от ярости и печали, и слезы стекали в ямку ее пупка, заливали ушную раковину и повисали на волосках на животе, среди которых билось ее сердце. Она не хотела следовать за мной, потому что знала меня как саму себя, как будто я дышал воздухом ее выделки, как будто был ее братом, отпрыском ее костей, стылых и порченых.
Тысячекожку оцарапал кот, и на царапины на ее ключицах так и норовили усесться мухи, синие мясные мухи и цветы вишни, ибо кругом стояла весна.
~~~
На животе моя матушка больше не спит. Ведь когда спишь на животе, плохо дышится и ничего не чувствуешь, не сможешь учуять запах дыма или газа. Можно умереть от удушья или удара ножом, не расслышав ни шагов своего врага, ни подозрительного свиста. Но моя матушка слишком отважна и не даст погубить себя подобным образом, вот почему она окончательно перешла на сон на спине, никак не влияющий на чувства. Всю ночь напролет она слушает, как едут по шоссе грузовики, рычат коты, воют псы, сосут росу ежи, пролетают в вышине самолеты, как на первом этаже сын передвигает мебель, оттачивая твердейшую древесину, как падают предметы, как разговаривает во сне и дергает ногами, будто хочет сбежать, мой отец. Ночь не бывает безмолвной.
На животе она больше не спит, ведь когда спишь на животе, спишь на носу и на легких, давишь на землю и тратишь о земную кору колени и лоб, уязвимейшие свои ребра, локти и плечи. Не хочет больше спать там, где спали другие, там, где спали другие женщины, не желает ни вкладывать груди в оставленную другими сосцами выемку, ни внедрять колени в логово чужих колен, ни спать на чьей-то тени, на отметинах, нет, больше не хочет, она же не животное, которое понукают на уже замаранную подстилку и заставляют пить воду из общей колонки, она-то, которая бледнеет и блюет, стоит ей обнаружить в бутылке лимонада или молока плевок своих детей. Никто не заставит ее проглотить жабью икру или яйцо черепахи. Она приглядывает за супом, кастрюлю с которым ставит в стенной шкаф; стоит ей только засомневаться, не подозрителен ли он на вкус, как суп отправляется в помойку. Когда она печет пироги, никому не дозволяется заходить на кухню, нельзя топать, хлопать дверьми, кричать, дабы тесто не опало и в печь не проникло ни пылинки. Она боится пыли с полей, копоти, пыли из шкафов, но более всего пыли из постелей, которые вытряхивают за окно и в которых копится уйма отходов и отбросов. Из некоторых, случается, выпадают чешуйки вроде устричных раковин, а еще всевозможные шипы, как будто в этих постелях, продравшись пред тем сквозь кусты, почивали козы. В ящиках и у подножия стен наравне с этим постельным помолом копится меловой порошок. Он куда легче, бесшумно натекает в чайники и пятнает темную одежду.
~~~
В компании пьяного парня стоило немалых трудов приготовиться и найти выход. И когда бывший на нашем попечении ребенок расплакался, я подумал, что он проглотил здоровенный шарик, с которым играл, и захотел вызвать у него рвоту, чтобы он все выблевал, но он увернулся, нырнул в тоннель из сложенных штабелями стульев, расставил пошире руки и ноги, так что его было оттуда не извлечь. Он кашлял все истошнее и истошнее. Я видел, что он умирает, и вместе с пьяным парнем принялся разбирать нагромождение стульев. Но пьянчужка был тверд как дерево и творил все, что взбредет ему в голову, только мешая. Когда мы наконец до него, казалось бы, добрались, ребенок забился еще глубже, не переставая кашлять. Я подумал, что его укусила змея или, схватив за загривок, пьяный парень пережал ему артерию и что перебои в кровоснабжении начали разрушать головной мозг. Тогда-то, от ярости и досады, я в первый раз огрел пьянчужку ферулой. А он бросил на меня первый растерянный, затравленный взгляд. Чтобы успокоить ребенка, я показал ему фотографию чайки: без тени удивления в глазах он продолжал плакать, словно навсегда. Он раздавил своим синим кожаным башмачком громадного скарабея, высохшего и пустотелого, которого я ему подкинул. Отбросил пинком ноги заводную мышку, которая к нему направлялась. Отверг апельсины. Он плевал на все мои подношения. Тогда, чтобы успокоить ребенка, я дал ему зебру, зебрёнка, чей внешний вид, взбрыкивания, пируэты на плитках пола его ошеломили, прервав на краткий миг слезы. Он уже готов был покинуть свое укрытие, когда зебрёнок, проделавший, несомненно, длинный путь на поезде, мучимый жаждой, унижаемый и измученный контролерами и таможенниками, принялся вдруг выблевывать все более и более темную, тягучую жидкость; тут же у него из ушей пошла кровь, немедленно застывая в красивой желтоватой шерстке. И с этого момента у ребенка начались корчи. Я был убежден, что у него что-то застряло в горле, он раз за разом засовывал в рот пальцы, словно стараясь что-то извлечь, но подцепить ничего не удавалось, и он в изобилии выуживал к губам слюну, вполне, мне показалось, чистую. Не рыбья ли то кость, той рыбы, что он ел за обедом и из которой пьянчуга забыл вынуть кости? Ребенок ни за что на свете не позволил бы мне заглянуть себе в горло. Второй удар ферулой с новой силой обрушился на фаланги правой руки, и та немедленно исчезла, изгнанная со света. Я видел, что ребенок умирает. И набросился на своего компаньона, который обмяк и обрюзг, ударил его не только ферулой, но и заостренным концом кочерги, острым краем мраморной подставки, бутылкой, стулом, пока он не упал на колени, пока не зарыдал. И каждый нанесенный ему удар доставлял мне безмерные муки, неистово колыхалась моя макушка.
~~~
На нас смотрит какой-то ребенок. Главное не сглатывай слюну. Спокойно положи предмет, который прячешь у себя за спиной, этот шприц с пламенеющей иглой. Главное не сглатывай слюну: он насторожится. Отодвинемся друг от друга, не поворачиваясь спиной. Возьми из кипы книгу, какую попало, а мне, чтобы занять руки, передай ферулу. Того, что сделано, не вернешь, но не будем заходить дальше. Попробуем заговорить, видишь цветок на том дереве, нет, не на рябине, а на робинии, подойди к окну, тебе будет лучше видно дерево, ветви и цветок, хотя это вовсе не цветок, а горлица. Главное не плачь: он насторожится. А теперь попробуем, не прекращая разговаривать, исчезнуть, подойдем к двери, выйдем в сад. Прикрой платком вену у себя на шее, она бьется и содрогается. Через кусты смородины на нас смотрит какой-то ребенок. Подними на плече бретельку, дыши глубже, набрось на клетку полу своего платья. Не надо, чтобы он знал, какого рода тварь мы заточили и пытаемся урезонить. Следи, чтобы не показался ни глаз, ни хвост. Ты дала достаточную дозу наркотика? Положила на язык бальзам, чтобы он не верещал и не рыгал, пока за нами следит ребенок? Пойдем к умывальнику или к лачуге и поставим пакет наш в самую темную комнату, на двери которой висит замок. На нас во все глаза смотрит какой-то ребенок; он застал нас врасплох и пытается уловить на наших лицах малейшие подозрительные следы; он обнюхивает наши ладони и волосы, в них часто скапливаются запахи.