Раньше наш город жил. Мимо него проходила крупная дорога, и вдоль нее, подобно цветам, прорастали магазинчики, фермы и кафе. А сам Гровроуз становился все больше и громче – значимее. Родители рассказывали о временах, когда на том древнем билборде постоянно сменялись зазывающие слоганы, сверкали огни и даже птицы облетали его стороной. А потом… как это обычно бывает, все изменилось.
Один залетный предприниматель купил недалеко от города участок под казино и решил, что будущим посетителям негоже делать крюк через наше захолустье. Продавил, где надо. Отвалил денег нужным людям – и вуаля! – шоссе к его королевству проложено!
Капитализм победил.
С постройкой новой магистрали Гровроуз от большого мира будто ножницами отрезало. Проезжать через нас стало попросту тратой бензина, поэтому поток пошел напрямую к казино, а оттуда – к ближайшему мегаполису. И все, казалось бы, в плюсе.
Кроме нас.
Стремительно магазины, рестораны и прочий малый бизнес начали терпеть убытки. Стояли полупустые, объявив о банкротстве. Молодежь уезжала поближе к строящемуся королевству. И я ее понимаю. Правда. Только принять не могу то, как одному человеку и нескольким милям бетона хватило пары десятков лет, чтобы ввести в состояние анабиоза целый город, который держался – на минуточку! – больше века.
Сейчас одинокий билборд – единственное яркое напоминание о прошлом. Символ мертвой надежды. Доказательство того, что стремление – обманчивое движение, всегда ведущее к разочарованию. А разочарование – константа, число «пи». То есть полный пи… Ну, вы поняли. Не жизнь, а болото. Поэтому даже мои родители однажды выбрали этим миром не очаровываться. Уж не знаю, как у таких, как они, родился такой, как я.
Мечтатель.
Для нас же, мальчишек, билборд – дверь с табличкой «Выход». Роща из роз, окружающая его со всех сторон, выбрала ему совсем иную роль, нежели реальность. Роль надежды. Есть в этом некая ирония, не находите? Будто я очнулся вверх тормашками или попал в Зазеркалье.
Когда мальчишка готов, он уходит за линию и растворяется за горизонтом. И это зрелище – невероятное и жуткое одновременно. Но важно не только отпустить самому: отпустить должны и тебя. Если мир живых крепко держит, то застрять можно надолго. Как Уиджи, но хватит с него минуты славы. Это ведь мое вступительное слово.
Я перемахиваю через парные могилы супругов Белл, чтобы обойти огромную лужу на узкой тропе, и бросаю им извинения. Вряд ли они слышат, но всяко лучше подстраховаться. В траве рассыпался порванный браслет из разноцветных бусин. Наверное, это их дочь приходила высаживать цветы, а он лопнул – и шарики, точно конфеты, раскатились в разные стороны.
В голове роятся мысли. Думаю и гадаю, как бы поэффектнее начать свою книгу. Душераздирающий монолог? Погоня? Или…
«Стояла глубокая ночь. Луна нависала над затухающими вдали огнями Гровроуза. Редкие фонари слабо освещали каменные надгробия кладбища, создавая целые острова из ореолов тьмы…»
Так ведь начинаются самые скучные истории, верно?
А давайте-ка я расскажу, как все устроено на самом деле…
Мне страшно хочется крови. Желудок скручивает тугим узлом, и во рту скапливается слюна. За последнюю пачку хлопьев мы едва не подрались утром, но, если тело требует иного, еда становится суррогатом – перекусом до сытного ужина. А следующая вылазка за припасами и кровью лишь через пару дней. И этот зудящий голод куда хлеще, чем то чувство, когда сидишь в кабинете директора и знаешь заранее, что именно тебе скажут:
– Мне очень жаль, Кензи. Твой папа сегодня скончался.
А ты смотришь через толстенную оправу в маленькие глазки, которые вот-вот разродятся за тебя слезами, и ничего не чувствуешь.
Совсем.
«Тук-тук, тук-тук», – cтучат за твоей спиной стрелки часов на стене.
«Тук-тук, тук-тук», – слышу я все ближе и ближе глухие удары о дерево.
Это мальчишки откапывают новенького, и он в панике бьет кулаками в крышку своего гроба. Помню этот животный ужас. Открываешь глаза, а вокруг – темнота, запах сырой земли и плесени. Пытаешься пошевелиться и не можешь. Жуть.
Но бояться незачем. Знаю, мне легко говорить. Ведь я тут, а бедолага – там. А большинству и вовсе можно расслабиться, потому что вряд ли их ждет та же участь. Кладбище наше избирательно: подростки от шестнадцати до восемнадцати.
Никаких детей.
Никаких взрослых.
И никаких девчонок.
И вот за последних особенно обидно.
Не хочется драматизировать. Все мы однажды будем на кладбище. Ирония в том, что даже здесь человек вынужден быть один – одиноко лежать под землей и безвкусным серым камнем. В холодном гробу с дурацкой обивкой. Возможно, даже с розовой.
Лучше бы меня развеяли. Быть может, я бы вызывал приступ астмы у рыжего Дрю, который издевался надо мной в школе. Как бы я изводил его, летая в воздухе! Как бы изводил…
Слышу пиликанье Nintendo, а затем из-за надгробий выглядывает горшок из каштановых волос. Грейнджер оборачивается и радостно машет мне:
– Я прошел уровень!
Вот же зараза.
Знал же, спорить с этим задротом – пропащее дело. Придется две недели мыть за всеми посуду вне очереди. Ненавижу это! И почему мы не восстали из мертвых там, куда пришла цивилизация с посудомойкой? Где-нибудь на Грин-Вуд[3] в Бруклине.
– Нечестно! – кричу ему я, перебираясь через надгробие мистера Уилса, поросшее мхом. Так бывает, когда дети получают немалое наследство и их больше не заботит мертвый дед.
Я скольжу по мшистой траве, точно по льду, и врезаюсь в ствол дуба, который мы ласково зовем Генри. В его коре – поговаривают мальчишки – застряла пуля, и кто ее отыщет – надолго тут не задержится. Глупости, да и только.
Генри – особенное дерево. Не счесть, сколько ночей мы провели у его подножия с гитарой. Только в этот сезон осадков выпало до того много, что боюсь, как бы не сгнили корни.
– Это почему «нечестно»? – Грейнджер болтает ногами в потертых джинсах, глядя на меня сверху вниз с крыши склепа, и я уверен: смотрит он куда угодно, только не в глаза. Мы привыкли.
Недавно он вычитал: для установления лучшего эмоционального контакта нужно выбирать левый глаз. Это связано то ли с миндалем в мозгу, то ли с каким-то дальновидным телом. В общем, Ромео вдохновился и неделю тренировался на нас, приговаривая, что будет так цеплять девчонок на том свете. Только походило это на нервный тик, поэтому эксперимент быстро сошел на нет.
– Да ты с приставкой не расстаешься, – подтягиваюсь я к Грейнджеру, цепляясь носками кед за каменную стену. – Прям мегабосс, которого не победить.
– А чего спорил тогда?
Мне и ответить нечего. От скуки? У нас тут развлечений немного. Вот и спорим иногда на всякую ерунду. Да и время на кладбище течет странно и непонятно. У нас проходит месяц, а там, в Гровроузе, неделя или пара. И не пойму: то ли мы куда-то спешим, то ли они опаздывают.
Базз загоняет лопату в землю и вытирает испарину со лба:
– Готово.
Из могилы его голос звучит приглушенно. Я вытягиваю шею и заглядываю в вырытую им яму. Мальчишка в гробу притих. То ли обделался, то ли вот-вот обделается.
Оказавшись на его месте, я и сам скребся, кричал и бил кулаками. Но стоило мне услышать голоса, тело тут же сковало ужасом. Именно в тот момент я осознал, что это не сон. По сей день этот стук могу услышать, гуляя по кладбищу один, а иногда – в темноте, пока все спят. С заходом солнца треклятое воображение будто наступает мне на пятки.
Не нежизнь, а ужастик.
– Веселитесь, и без меня? – тренькает гитарой подошедший Ромео. Его волосы зачесаны назад, как в «Бриолине»[4], а кожаная куртка закатана до локтей.
Готов поспорить (спорить мы любим, если вы еще не поняли), он сидел на крыше бензоколонки и разглядывал загорающиеся огни Гровроуза. Представлял, пока солнце скатывалось за горизонт, как в этих крохотных окошках готовятся ко сну девчонки, переодеваясь в шелковые пижамы…
Извращенец.
Ромео тянет меня за ноги вместе со штанами – и я вскрикиваю, хватаясь за ремень джинсов.
– Опять летаешь в облаках? – Грейнджер лыбится и соскальзывает со склепа в траву.
– Предатель, – бурчу ему я.
У этого мальчишки расстройство аутистического спектра, и смеется он почти… никогда. Не то чтобы не умеет. Скорее неуместно. «Аккумулирует энергию», – однажды сказал Базз. А Базз редко выдает умные вещи. Поэтому мы привыкли различать улыбки и шутливо называть их «Пятьдесят оттенков Грейнджера».
Редкая «гогочу», когда появляются морщинки у глаз. Кривая линия губ и сжатая челюсть, если в холодильнике один из нас снова случайно задел выставленные по цветам йогурты, или хуже – разрядилась приставка. И моя нелюбимая «придурки» – одним уголком рта – часто достается мне. Вот как сейчас.
Сохранив штаны на месте, я спрыгиваю вслед за Грейнджером и запрокидываю голову. Тучи, затянувшие небо, скрывают от нас звезды. Морось щекочет ресницы, а от земли исходит запах прелости и влажной травы.
Не было эпизода, чтобы мальчишка выбирался в ясный день или в сухую облачную погоду. Грейнджер считает: это запрограммированная последовательность, будто мы в симуляции, а все вокруг не более чем квест. Базз ссылается на сучий (простите его за ругательство) случай. Ромео видит в этом загадку Бога. Из Уиджи, если он об этом и задумывается, слова не вытащить. Я же… подмечаю символизм: мы уходим в темноту, умирая; мы просыпаемся в темноте на кладбище и рождаемся мы тоже из темноты. По крайней мере, в нежизни хочется верить в существование после.
Иначе зачем оно все?
Сходимся мы в одном. Это треклятое место – то ли чистилище, то ли промежуток, где мы все застряли. И будем держаться поодиночке – долго не протянем. Разве что ноги.