Мертвые мальчишки Гровроуза — страница 38 из 77

го тайника, но та служанка – одна из всех – всегда неодобрительно качала головой и отказывалась брать мои деньги, причитая на испанском.

Злился я прежде всего на себя. На отца и целый мир, породивший такого монстра, как он, злился тоже. Знаю, что вынужденное молчание съедало женщину не меньше, чем оголодавший пес грыз бы кость. Уходя, она тихо отворачивалась от кровати и на испанском – почти неразборчиво – произносила: «Lo siento mucho, Señor»[35].

Однажды я переиграл на гитаре, когда родители уехали открывать очередной ресторан в соседнем городе. Еще не огрубевшие подушечки пальцев стерлись в кровь, а наутро пошли волдырями. Любое прикосновение к струнам причиняло жгучую боль. Отец вернулся не в настроении, поскольку что-то пошло не так. Всегда что-то идет не так, ведь определение «так» известно лишь ему одному.

Как и всегда, мы сели ужинать. Салфетки были свернуты в виде роз, столовые приборы лежали в строгой последовательности, а сервиз сверкал блеском чистоты и роскоши. Весь дрожа, я протянул через блюдо солонку. Отцовский кулак сотряс стол, после чего последовал незамедлительный рев: «С ума сошел, щенок?» Мама сглотнула и поперхнулась, когда еда встала в горле комом.

Я глотал слова, не в состоянии объяснить произошедшее. В тот вечер очередная гитара была разбита о стену, а мне, словно натянутой струне, приходилось молча опускать голову, сжимаясь от хлестких ударов мокрого полотенца о ноги, бедра и спину. Совершенно голым. Если заслонялся, отец свирепел сильнее, потому что руки и лицо он старался не трогать. Мамин шпиц долго скулил под дверью – или это скулил я, стискивая зубы и принимая удары.

На следующий день на кровати лежала новая гитара – всегда обязательно дороже предыдущей: извинение, не произнесенное вслух. Такое, которое едва ли скрашивало неделю, проведенную дома за зализыванием ран. Мама беззаботно заходила в спальню, одергивала занавески и, чтобы «не смущать персонал», рутинно маскировала следы от побоев. Нет, вернее будет сказать «наказаний». Так она говорила, чтобы я думал, будто заслужил их. Мама подменяла слова и смыслы в попытке усыпить совесть. В своих визитах ко мне она была педантична, точно отец, исправно посещающий исповедь.

Отец был скрупулезен во всем, к чему прикасался, и требовал того же от всех, на кого распространялось его влияние: от официантов в ресторанах с трехстраничным списком штрафов до прислуги в доме, вынужденной ходить по струнке. Вещи он складывал по цветам, а маникюр держал в идеальном для мужчины состоянии – ни заусенцев, ни неровного края. Оставлять царапины на моей коже ему претило. Он считал, что следы от ногтей – забава строптивых женщин, какой много лет назад была мать. «Но и на таких найдется управа, сын», – непременно добавлял он, поучая меня.

Первое время в приемной семье я наивно полагал, будто ничто не способно ранить глубже, чем пряжка ремня или бита, выбивающая воздух из легких. Даже слова ранили слабее. Особенно если год за годом учишься выстраивать стену. Увы, эта иллюзия вскоре рассеялась. Молчание оказалось болезненным. И его вес лег тяжким грузом мне на грудь, сдавливая отбитые ребра, вынуждая просыпаться ночью от нахлынувшей паники. Днем же, когда я пытался вести привычную жизнь, мои легкие горели так, что терпеть становилось невыносимо.

За год до моей смерти я ощутил надлом. У всех есть свой предел, согласны? Вот и мой оказался между отвернувшейся матерью и безучастными, пустыми взглядами учителей, увидевших синяки на ключицах и шее. Те, которые я впервые от них не скрыл, а вынес позорно на сцену перед всеми собравшимися. Смотрите, меня бьют! Помогите же мне! Разве не поэтому вас гордо зовут «взрослые»?

Скромничать не стану, на тему паршивой доли я бы мог не то что написать эссе – защитить диссертацию. Но, честное слово, и буквы тратить на родителей порой жалко. Столько они отняли… И в первую очередь – нормальную жизнь.

Вот вы читаете мои стенания и, возможно, думаете: очередной мажор, записавший себя в страдальцы. Бедный мальчишка из особняка с прислугой. Что, Ромео, когда ждать мемуары о тяготах жизни золотого ребенка?

Подвиньтесь поближе. Да-да. Вот так. Еще немного…

А теперь слушайте внимательно и записывайте под диктовку:

Идите.

На хрен.

С таким.

Мнением.

Всем остальным спасибо, но жалость оставьте при себе. Ей я сыт по горло.



Ветер стихает, будто переводя дыхание. Роща роз лишь изредка вздрагивает от его порывов и сердито замирает, как разбуженный среди ночи подросток. Вывеска мотеля потрескивает над головой, мигает и вновь оживает. Ее фиолетово-синий свет падает на заметенную песком дорогу. Так рождается мелодия.

Прикрыв веки, я вытягиваю руки параллельно земле, удерживая свод кисти и пальцы в воздухе. Запястья работают в вертикальной плоскости. Одна нота в легато перетекает в другую. Пытаюсь подобрать ритм. Отыгрываю крещендо, перебрасывая пальцы в гамме вверх, а затем веду вниз.

Фоном, ускользая и вновь возвращаясь, звучит строгий голос учителя, как в те моменты, когда мои квинты оставляли желать лучшего: «Ты прибиваешь аккорды. Музыке нужен воздух!» А я долго не понимал, каким образом чувствовать то, что легко воспринимается слухом и столь трудно уловимо касаниями. Если бы он ответил: «Сердцем», я бы тут же рассмеялся ему в лицо. К счастью, учитель искал новые подходы. Стоило нам зайти в тупик, он награждал меня тяжелым вздохом, поджатыми в улыбке губами и бездонным терпением. Но черту не переходил.

Из страха – думалось тогда.

Из сочувствия – показало время.

«Ты талантливый, но твои движения механические, – сказал мне учитель, а синяки на теле изнывали и жгли. – Словно внутри тебя сжатая пружина, которая не позволяет отпустить разум и дать волю чувствам».

Я пожал плечами и продолжил следовать указаниям, угасая с каждым аккордом.

Пианино я ненавидел рьяно. И отдавать ему что-то, кроме времени, совсем не хотелось. Но кто бы меня понял, расскажи я о том, что болело сильнее ссадин? О том, как я мечтал попасть в консерваторию в Нью-Йорке – начать музыкальную карьеру или хотя бы попытаться… О том, как отец раздавил мечту, сурово поставив перед фактом: «Музыка не прокормит, а ты должен оправдать вложенные в тебя инвестиции».

Иногда отец следил за процессом обучения. На одном из уроков он услышал о зажатости и разрешил педагогу ужесточить мое обучение любыми способами. Схватил за шкирку, точно щенка, и велел отполировать пианино до блеска. По мнению отца, так рождалось уважение – через уничтожение недостатков. Даже если те придают личности шарма, как шероховатости и сколы добавляют вещи индивидуальности.

Все то время, пока отец и учитель пили чай в гостиной, я дюйм за дюймом убирал любые несовершенства с лаковой поверхности, боясь пропустить отпечаток или взвесь из пылинок. Себя я стирал в угоду родителям с не меньшим усердием, и у этого появился новый молчаливый свидетель.

С того чаепития учитель не критиковал ни мою игру, ни движения, а отцу сообщал исключительно об успехах, даже если те были кристальной, как идеально сыгранная токката[36], ложью. И в конце каждого занятия его тяжелая, испещренная морщинками и следами от солнца ладонь ложилась мне на плечо. Учитель, будто без слов, говорил то, что я пронес с собой до финальных аккордов: «Après la pluie, le beau temps[37], мальчик».

Клода Дебюсси в тот период я стал играть заметно чаще. Мне казалось, мы совсем не гармонируем с ним, но учитель настаивал. А мои пальцы просили Рахманинова или Шопена. Ноты Дебюсси звучали слишком рафинированно и сладко, а я хотел резкости, отточенных форм и напряженной колокольности аккордов.

Он рассказывал, как «Титаник» шел ко дну, утягивая за собой жизни. Гремели революции и вершились человеческие судьбы. Альберт Эйнштейн разрабатывал теорию относительности. Зажигались электрические лампочки. Полным ходом шла Первая мировая война. А Дебюсси – вопреки бурям и грозам – писал «Лунный свет».

Возможно, учитель поступал правильно, желал дать мне этим надежду. И нет его вины в том, что брать ее из его рук мне было невыносимо страшно, словно та походила на хрупкий хрусталь, а не на закаленную, точно бронированное стекло, уверенность. Ведь все, чего я касался в ту пору, всегда разбивалось вдребезги…

Со стороны рощи подкрадывается скрип билборда, но тут же отступает – уносится свистящим над ухом воздухом и рассеивается вместе со стучащим в дверь прошлым. Я дерганно хмыкаю и открываю глаза.

Здесь, с крыши мотеля, город выглядит ненастоящим, каким когда-то казался себе и я – заводной куклой с витрины пыльного магазина. Но, приобретая меня, родители не хотели провернуть ключ и услышать заветную мелодию. Их волновала исключительно моя обертка. И поэтому долгие годы я ощущал себя фантиком.

Таким, который закидывают в урну и увозят на свалку, если конфета съедена. Таким, который будет разлагаться столетие, потому что фольга снаружи – блестящая и переливающаяся – создана радовать глаз, но в основе – тяжелая, как металл, структура, утаскивающая на глубину, где даже у одиночества наверняка есть собственное одиночество.

На границе с Гровроузом, где светящиеся окна превращаются в размытые точки, мелькает луч фонарика. Вначале мне кажется, что это иллюзия из-за редких фонарей, разбросанных по окраине, или рой светлячков, внезапно решивших станцевать перед подступающим рассветом.

Присматриваюсь.

Нет, это не обман зрения.

Сердце глухо стучит в груди, словно почуяв неладное. Я поднимаюсь, отложив гитару. Движется свет не рвано, а плавно. И быстро. Так издалека выглядит фонарик, но кто из мальчишек в здравом уме полезет в пурпурный туман, не предупредив?

Постепенно на дороге проявляется силуэт. Смазанный, сливающийся с тенями. Вскоре становится очевидно: к мотелю приближается велосипед. Не огибая, а напрямую, беспощадно подминая под шины розы. Скорость его замедляется, будто крутить педали сидящему становится сложнее и сложнее, а затем, прорезая ночь, над рощей проносится крик: