— Вы все сделали правильно. Я постараюсь бывать у вас каждый день. Чтобы обсудить следующие письма и ответы на них.
Ушел, наклонив голову коротко и резко. Однажды видел в Кронштадте: господа офицеры так здороваются и прощаются со «шпаками». Называется «офицерский поклон».
А царь просто поклонился, самым что ни на есть штатским образом. И дочери подняли ладошки и помахали вслед, словно он был уходящим поездом…
На следующий день просмотрел делопроизводство комиссариата продовольствия. Аккуратно, не привлекая внимания. Причину сочинил наипростейшую: задержан купец, поставщик продовольствия, подозревается в шпионстве. Знал: никому и в голову не придет докладывать о такой чепухе Петру Войкову. А его бумаги попадались часто. Были и собственноручно им написанные. Но сколько ни вглядывался Ильюхин в аккуратные, продолговато-округлые буковки — к определенному выводу так и не пришел. То ли дождик, то ли снег… Черт его знает! Вроде бы по-французски эти буковки выглядели несколько по-другому. Не так, как в распоряжениях об отпуске сахара, ветчины, красной рыбы и икры.
Обо всем рассказал Кудлякову, тот задумался.
— Логика во всем этом есть. Высвечивать «автора» Юровскому ни к чему. Возможно, слушок о Войкове — это только прикрытие настоящего «писца». А что? Его и в самом деле надобно охранять наитщательнейшим образом! Если что — кто допишет? Ведь государь никак не поверит новой руке.
Он был прав, этот ротмистр…
И вдруг спросил:
— Кудляков… А ты и правду считаешь, что твой царь — ну, ни в чем, ничегошеньки не виноват?
Ротмистр негромко рассмеялся, и смех этот был не то сумасшедший, не то покойницкий.
— Он ведь и твой, матрос… Что ж, отвечу как на духу: виноват. Только не в том, в чем вы все уверены. Не угнетатель он, не тиран… Он правитель земли русской… А виноват он — ты только не бросайся, не трясись — виноват он в том, что после пятого года не поставил столбы по обе стороны дороги из Санкт-Петербурга в Москву и не повесил всех социалистов. До одного. Начиная с вашего Ленина и Троцкого. Не сердись только…
Захотелось дать жандарму в зубы. От души. Но почему-то вспомнил мятое лицо, Георгиевский крест на гимнастерке и… очи. Ее очи. Удивительные. О таких и мечтать нельзя. И во сне такие не увидишь…
— Чего сердиться-то… — проговорил, налегая на мягкий знак, как бы на местном идиотском диалекте. — Мы вроде бы и понимаем. Ваше благородие… А уж если серьезно — кто знает… У меня в голове крутятся колесики, как в ходиках настенных, а правильный час пока не высвечивается. Но это посмотрим.
Кудляков улыбнулся. И Ильюхин ответил улыбкой. Этот бывший дворянин и офицер Охранки был симпатичен ему и с каждым днем нравился все больше и больше.
Только вот кто пишет, кто?
— Знаешь, Ильюхин, — грустно сказал Кудляков, — я ведь родился в Санкт-Петербурге, на Васильевском острове, на восьмой линии. Там — ближе к Среднему проспекту — была мужская гимназия, ее я и закончил в девятьсот четвертом — как раз первая революция началась… Именно тогда я и понял, как не прав твой любимый поэт: «нам жаль их сытость разрушать…» Мою, моих родителей, государя и его семьи… Это ошибка гения, Ильюхин. Но ведь он ее повторил, повторил, понимаешь? «Презренье созревает гневом, А зрелость гнева есть мятеж…» А ведь Пушкин — тот был поумнее, нет — дальновиднее был: «одним только улучшением нравов и без всяких насильственных потрясений», понимаешь?
— Твой нрав улучшишь… — пробормотал невнятно, но Кудляков услыхал.
— Не во мне дело. И не в тебе. И не в Войкове. Лет через сто или пятьдесят Россия — уже при сыне Алексея Николаевича — стала бы первой державой мира!
— Все сейчас хотят, — неуверенно произнес Ильюхин. — Сегодня. Кто сможет объяснить народу, что сейчас ничего не будет? Разве это поймут?
Взгляд Кудлякова потяжелел.
— Ты прав. Легче натравливать одних на других.
— А то вы не натравливали! — обрадовался Ильюхин. — Взять тех же жидов, евреев то есть. Не прав?
— Одни дураки довели до ручки, другие — за нее схватились. Ты, Ильюхин, может, и доживешь до озарения. И все поймешь. Только поздно будет, ты уж мне поверь на слово.
— И ты доживешь. Может, тебя за прежнее простят? — возразил так горячо и так искренне, что Кудляков грустно улыбнулся и обнял за плечи.
— Славный ты человек, Ильюхин. Порядочный — несмотря ни на что. Ты мне нравишься, поверь.
— И ты мне. Делать-то что будем?
Кудляков отвечал четко, почти чеканно. Прежде всего следовало окончательно убедить двойников семьи принять участие в рискованном деле. Деньгами — это скорее всего. Золотом, к примеру. Скажем — по пятьсот рублей червонцами с портретом царя. Есть такой запас… Далее: они должны знать и понимать, что речь идет всего-навсего о театральной постановке для руководства Урала и Москвы. Мол, все заснимут на кинопленку. И выстрелы будут холостые, просто так. И кровь — театральная, каждый из них сам надавит резиновый мешочек с трубочкой. Для чего это нужно? Объясним: мировой империализм уже обвиняет большевиков в смерти семьи. А им в ответ пленка! Никакого расстрела и не было! Вам об этом «расстреле» наплели, а вы и поверили. Но на самом деле рабоче-крестьянское правительство придумало этот спектакль только для того, чтобы разоблачить темные силы там, на Западе!
Кудляков вошел в раж, начал размахивать руками, лицо его покраснело и приняло отчаянно-революционный оттенок.
Ильюхин вздохнул:
— Ты в эту чушь сам-то веришь?
— Массы верят только в чушь! — взвился к потолку. — Уж не обижайся чем круче ложь, тем больше доверия! А уж западные благополучные люди — они все, как один, на сказках братьев Гримм выросли! Поверят. Как преподнести…
— Ладно. Я пока с «перепиской» продолжаю. Ты… Если что нового или непонятного — нос по ветру!
— Не сомневайся.
Зоя Георгиевна постучалась среди ночи. Открыл, на лице мгновенно отразились самые неприязненные чувства.
— Поди опять приставать станете…
— А ты возражаешь? — похлопала его по щеке. — Я не одна…
Из темноты вынырнул Войков. Был он в сатиновом грязном халате и стоптанных башмаках. На голове бандитская кепка набекрень.
— Не удивляйтесь, товарищ Ильюхин… — вытер ноги, тщательно закрыл дверь. — Садитесь. Есть разговор.
Ошеломленный Ильюхин едва не сел мимо стула. Надо же… И фамилию произнес правильно, и ведет себя нормально. Шут гороховый…
— Вот что… — устало проронил Войков. — Чаю не найдется ли?
Зоя начала раскочегаривать примус, Войков заговорил:
— Что я имею в виду? Кино с живыми Романовыми, как бы и расстрелянными, но — живыми — при всей парадоксальности такой дезинформации, и в самом деле убедит и друзей красной России, и ее недругов. Слух пошел, газеты пишут, а мы — нате вам! Подавитесь! Это была инсценировка в чистом виде! Совсем неплохо! Но ведь как без Юровского? Скажем, на Белобородова — наплевать. Шаю я беру на себя — он согласится, я уверен. Как всякий провинциальный еврей, он в глубине души обожает розыгрыши! Я знаю это, сам таков. Но — Юровский? — Войков нервничал.
— Обманем, — уверенно сказал Ильюхин. — А что, у вас есть какие-нибудь условия? Соучастия? В данном случае — вашего?
— Не «соучастия», молодой человек, а просто участия! Это две разницы, согласитесь. Ну… — замялся, вздохнул. — У императрицы Алексашки на шее одна штучка… — потер ладонь о ладонь. — Штучка… Я видю… Вижу, да? Я вижу ее во сне. Это… Вы не проболтаетесь?
И поскольку обращался он к Ильюхину, тот вытаращил глаза:
— Никак нет!! Ну?
— Вот, пожалуйста… — Зоя поставила перед Войковым чашку с чаем, он прихлебнул и, обжегшись, заговорил, прерывисто дыша: — Когда Николашка с Сашкой женихался — там, еще в Германии, он преподнес ей… рубиновый перстень! А она ни разу его не надела! И вот я обнаруживаю этот перстень у ее… у нее, да? На шее! А? На золотой цепочке! Мне не перстень — в смысле золота и на цепочку эту всласть наплевать, но рубин, рубин… Его сумасшедший, темный, темно-красный цвет — он же символизирует нашу революцию, нашу победу! И кровь наших боевых товарищей! А? Я буду хранить этот перстень — в память о сих днях — до своей смерти. А потом передам в музей нашей партии! Ведь будет такой музей, ведь будет, товарищи! В итоге, резюмируя: если вы станете способствовать… Ну, скажем, вы, товарищ Ильюхин, в силу ваших удивительных взаимоотношений с подлой семейкой — не отпирайтесь, у меня информация наиточнейшая…
Ильюхин замер: но ведь дано указание, приказ такой дан — войти в доверие! А он рассматривает как измену, что ли? Кто-то чего-то уловил и донес, донес, мать его… Ну ясно — кто. Медведев подошел ближе всех к этому открытию. Только он! Вроде бы и дурак деревенский, а вот, нате вам…
— …посему, — закончил Войков, — я полагаюсь на вас, милый мой. Перстень этот мы отдадим арбитру или, точнее, ростовщику, роль которого и сыграет товарищ Зоя. Которая, как известно, кому-то там… ну, и так далее… — рассмеялся. — Когда все будет комильфо: «семейка» — у вас, «артисты» — далеко, — вы мне оный перстенек и вручите. Можно совсем не торжественно…
Произнеся эти слова, Войков открыл дверь задом и вывалился в темноту.
— Фрукт… — сказала Зоя. — Но — иного выхода нет, и не то чтобы третьего не дано, не дано и второго. Ты как? Займемся?
— Иди ты… — отмахнулся. — Сейчас впору в бане попариться, смыть с себя. А у тебя на уме… Одна дрянь.
— Ну и глупец. — Толкнула дверь, оглянулась. — А есть в тебе, Ильюхин, нечто… Твое либидо соответствует моему, вот я и ярюсь. — И исчезла.
— Да… — сказал Ильюхин в зеркало. — До основанья. И уж какой там мятеж… Дерьмо одно. Говно.
— Вот второе письмо, — Николай протянул двойной тетрадочный лист. «Офицер» прямо предлагает бежать…
— Что вы ответили? — напрягся Ильюхин.
Царь посмотрел на дочерей, они стояли молча, Мария — лицом к окну.
«Что она там видит? — удивленно подумал Ильюхин и вдруг понял: — Свое, прежнее… Бедная Машка…»
— Мы ответили… — Николай сделал ударение на «мы», — мы ответили, что бежать не хотим и не можем. Нас силой привели в этот дом. И только сила может вывести нас отсюда. Мы можем быть похищены. Силой! И только силой!