А вот и две церковки белые появились, потом — черные избы, они по всей Руси одинаковые, и Ильюхин особого внимания на них не обратил. Дальше дорога пошла полями, изящно изгибаясь среди травы и посевов, потом въехали в лес. Был он смешанный: просматривались сосны и ели, вдоль дороги росли белоствольные березы. Ветер шумел в кронах, стало вдруг спокойно, а на душе даже и ласково, вольно, словно вдруг сбросил и с плеч и с души весь скорбный груз недавнего…
И еще час или немного больше скрипела пролетка на светлой дороге, потом Юровский прицокнул, потянул вожжу, и лошадь свернула в чащу. Здесь тоже была дорога, узкая, почти незаметная, но Яков Михайлович правил уверенно и вскоре чалую остановил. Огляделся, удовлетворенно хмыкнул:
— Здесь.
Ильюхин спрыгнул, размялся:
— Что «здесь», Яков Михайлович?
Ухмыльнулся:
— Нравишься ты мне, Ильюхин… Всю дорогу — ни слова! Молодец! Хрустнул пальцами. — Дорога эта ведет к Исетскому озеру. На его краю деревня. Называется — Коптяки. Крестьяне-рыболовы испокон веку ловили и коптили рыбу. Понял? Дальше. В этих местах множество заброшенных закопушек. Шахт, если по-понятному. Всяких. Есть и по десять сажен. Вот эта… Подошел к ограде из старых кольев, Ильюхин — следом. — Видишь? Глубокая?
— Смотря для чего…
По спине пополз холодок, мгновенно превратившийся в ледяную струйку. Всё понял, догадался, точнее… Прятать будет здесь. Трупы. Трупы будет складывать. Складировать, как говаривал боцман Полищук на крейсере «Диана»…
Только — чьи? Настоящие? Подложные? Не скажет ведь…
— А ты как думаешь?
Взгляд — совсем бездонный. Глаза ушли на затылок — две черных дыры. Они наполнены льдом…
— Трупы?
— Я и говорю — ты не глуп. Да. Трупы. Больше вопросов не задавай. За это мероприятие я несу личную ответственность. И этим сказано всё. Ты мне только помогаешь. Ты согласен с таким распределением ролей?
«Нет. Не согласен. Выкуси. Но ведь не скажешь ему? Бесполезно, опасно, глупо, наконец…»
— Согласен.
— Загляни. Туда. Верующие христиане называют такие места преисподней…
Заглянул. Точно: сажен пять-шесть, самое малое. И холодом веет могильным.
Юровский подобрал твердый ком, бросил в ствол. Донесся звук, словно от удара камня в стекло.
— Там лед. Оно и к лучшему. Не испортятся… — И улыбнулся. Лучше бы он не делал этого. Ильюхину стало страшно. — Ты обойди местность, проверь, а я пока приготовлю завтрак. Или обед — какая разница? Мы, револьюционэры, не замечаем времени, потому что мы — самые счастливые люди на земле…
Отправился «проверять». Дурь… Тайга она и есть тайга.
В километре нашел озерцо, невольно подумал: «А если утопить?» Поднял голову — на другом берегу стояла Мария в светлом платье и… улыбалась.
— Ты… — крикнул, шалея. — Ты? Нет, это… Это…
— Это — туман… — внятно произнес Юровский за спиной. — Здесь болота, бывает… Мать, что ли, увидел?
— Д-да… — выдавил, вот ведь черт… Вот ведь заноза, гвоздь жареный… Надо впредь осторожнее…
— Что, выбираешь место для ихнего утопления? Опасно это… Омские, может, и дураки, но не настолько. Протянут бреднем и найдут, а? И что мы тогда доложим Ильичу? Ну и то-то… Ступай за мной, я полянку нашел из русской сказки. Посидим, поедим, мысли придут…
Полянка и впрямь была светлая, с нетронутой травой, волнами пробегал низовой ветерок и легкий, едва заметный шум, больше похожий на «ш-ш-ш…» из далекого-далекого детства — мама, когда засыпал, тихо-тихо произносила это «ш-ш-ш», и сон приходил и обволакивал и успокаивал до утра…
Юровский уселся на пенек, раскрыл корзину и начал выкладывать на полотенце вареные вкрутую яйца; нарезал хлеб — по-рабочему, «на живот», разложил, развернул бумажный кулек с солью.
— Ешь.
И аккуратно-споро начал очищать скорлупу. Ел он жадно и быстро, Ильюхин оглянуться не успел, как большая часть яиц исчезла во рту Якова Михайловича.
— Вы… не заболеете? — спросил с искренним испугом.
— Не бывало… — Вытер рот грязным носовым платком, огляделся. — Так как… Не хочешь?
— Чего? — удивился.
— Справить большую нужду. По-научному называется «де-фе-ка-ция».
— Не тянет.
— Ну, извини, а я люблю. На природе. Полезно это.
Юровский удалился под куст, послышалось натужное кряхтение и сразу же — возглас самого искреннего удовольствия:
— Хорошо пошло, вот что я тебе скажу! Ты, Ильюхин… — поднялся, заправляя рубашку, — не понимаешь: когда вовремя опорожнишься — то и жизнь продлишь. Вот только бумажку мне пришлось применить из фельдшерского справочника…
— И что? — Стало даже интересно. Вот ведь любит себя… Умереть — не встать…
— Жестковата… Надо мягкой пользоваться. И то — помять, помять… Запомни. Я — фельдшер. Я — понимаю…
Пока усаживались в пролетку и Юровский расправлял вожжи, в голове неслось со скоростью курьерского поезда: «Ел, подтирался и рубаху заправлял… Человек, и человек обыкновенный, заурядный, а вот, поди ж ты… Ведь могилу, могилу им выбирал, комуняка проклятый…»
Это Ильюхин впервые вот так отделил себя от «комуняк», от ЧК, от всех — с красным флагом.
— Но ведь я — я тоже… Выбирал… яму. Для нее, — проговорил вслух.
— Ты чего там бормочешь? — удивился Юровский. — Что значит — «для нее»?
— Вернусь в Петроград — надо платок женский, местный, прикупить. Соврал, не дрогнув. — Есть у меня… зазноба. Не на жизнь, а на смерть!
А вот это — чистая, святая правда, товарищ… Только ты об ней не узнаешь ни-ког-да…
Юровский удовлетворенно кивнул:
— Ты прав. Наши люди должны быть семейными. А то голову не к кому приклонить. С ума спрыгнуть можно… Так что — женись. Благословляю…
«Вот какой поп «благословил»»… — подумал.
До города доехали быстро, Юровский гнал лошадь, не жалея.
— Дел еще… — покривил губами. — Невпродых. От забот полон рот, так-то вот, влюбленный антропос…
И заметив, что Ильюхин обиделся, объяснил:
— Антропос — это по-гречески — человек. Рассказ такой есть у Чехова. Читал? А жаль… Великий писатель.
Дни летели, как звезды с ночного неба: прокатился денек и погас без следа. Ильюхин давно уже привык к однообразию этих дней и даже, если случались события, — они постепенно переставали быть значимыми.
Единственное: если удавалось увидеть ее… Хотя бы издали… О, это всегда был праздник души и сердца. Но в воздухе уже висело нечто, неотвратимое и страшное, однажды утром Ильюхин поймал себя на скверной мысли: чему быть — того не миновать. Ах, как плохо это было, как унижало его человеческое достоинство, его веру, его несомненную веру в изначальную, непререкаемую справедливость…
В один из таких дней Юровский рассказал о финале эсеровского мятежа: сил у власти нет, людей значительных — с той и другой стороны пока простили, — это «пока» произнес, как смертный приговор, убийц Мирбаха пообещали наказать — да ведь тогда надобно и с товарищем Дзержинским разбираться. А как? Многие сочувствуют железному… Многие. И товарищ Ленин изволил проглотить и сделать вид, что ничего-с… А на самом деле Феликс с его левыми убеждениями и закидонами — кость в горле. Но — до поры до времени. Ленин никому и никогда не прощал политического инакомыслия. Всё остальное — сказки.
Ильюхин смотрел на вдруг разоткровенничавшегося коменданта, и самые мрачные, самые невероятные мысли ползли зудящей шелухой под черепом. Главная: всё заканчивается, и больше незачем валять петрушку. А в невысказанной сути странных слов — последнее предложение: подумай, матрос. Крепко подумай и выбери наконец путеводную звезду. А она — Ленин, кто ж другой… Феликс твой всего лишь отзвук великого человека, претензия в штанах и сапогах, а что он без Ленина?
— Сейчас поезжай в любой куда не то храм, церковь, собор и как там это еще называется, у вас, православных…
— А как это называется у вас? — спросил с интересом.
— У нас? — сощурился, поморщился. — Синагога называется. Наши реббе и шамесы — такая же сволочь для мирового пролетариата, как и ваши попы. Настанет день, и мы кишкой последнего царя последнего попа удавим, понял? И всех этих попиков, реббеков, мулл мусульманских спустим под откос истории. Зачем новому революционному человеку опиум? Ну и то-то…
— Так я поехал?
— Ты поехал, но ты еще не знаешь — зачем. Возьмешь попа, его прислужника, пусть оденутся, как положено, и все свои цацки возьмут с собою. Давай…
Искал не долго. Автомобиль (с недавних пор был у коменданта потертый «даймлер») попетлял по улочкам и вдруг оказался у большой и стройной колокольни. За ней обозначился и пятиглавый, с чашеобразным куполом, храм. Вошел, служба уже закончилась, старушки с ведрами и тряпками истово терли каменный пол. Заметив на возвышении у алтаря священника, подошел:
— Вы здесь как бы главный?
— Я настоятель, — не удивился священник. Был он лет пятидесяти, благообразный, спокойный. — А что вам требуется?
— Вы сейчас поедете со мною. Возьмите все, что надобно для службы. И дьякон тоже… Поедет с нами.
— Куда, если не секрет?
— Узнаете.
Большой храм… Высоко под куполом — Господь Вседержитель распростер благословляющие руки. Какой у него глаз — суровый, непримиримый… Такой не простит, если что…
Может быть, впервые после детских лет и юношества, после нудных (такими казались, что поделаешь?) православных служб на «Диане» задумался о жизни, о себе, о ней… Вот, свела судьба, распорядилась, и от того, как ты, раб Божий, Сергей, поведешь себя — будет тебе и станется с тобою. Странно как… Нет в этом храме добрых лиц на иконах и росписях, добрых глаз. Все призывают к ответу, все смотрят в самую суть души — что там?
А что там, Сергей? Что там, ты-то сам знаешь это?
Или они все столь суровы, потому что нет прощения?
Да ведь что сделал? Что? Ничего пока не сделал…
И вдруг ударило: а Татьяна? А Бородавчатый? А царские слуги? Приближенные? Скольких порешил, Сережечка… Руки по локоть в крови — с этим теперь ничего не поделаешь…