— А почему мы никогда на ней не сидим?
— Потому что мне больно, мальчик…
На скамейке? Сидеть? Я не спорю. По ее лицу я вижу, что сейчас последует очередной рассказ. Я не понимаю ни смысла, ни сути того, о чем она рассказывает, но ее слова западают в душу, будоражат, тревожат…
Колеса на стыках стучали угрюмо, мигала, угасая, свеча в фонаре. Император стоял у окна, глухая ночь летела мимо, но это понимал только ум, глаза же отказывались верить…
— Так и Россия… — сказал, нервно чиркая спичкой. — Так и Россия. Дергается, гремит, несется куда-то, а на самом деле… — махнул рукой. — Ты испортишь глаза, Аликс. Зачем?
Молча покачала головой. Рукоделие… И в прежние, счастливые дни оно было утешением и забавой, оно приводило в порядок расстроенные нервы после гнетущих взрывов болезни у Маленького; руки скользили по канве, и меланхолия, апатия отступали. Как хорошо…
Стукнула дверь, на пороге комиссар Яковлев, затянут в шинель, папаха, револьвер в желтой кобуре, усики — гвардейский вид. Если бы не черные, курчавящиеся волосы и глаза с известной поволокой — можно было бы и поверить, что в самом деле русской…
Императрица отложила вышивку, подняла вдруг сузившиеся глаза:
— Василий Васильевич, у вас славянское имя, почему?
Пожал плечами:
— Так назвали.
— Но ведь вы — еврей. У вас должно быть другое имя, еврейское, разве я не права?
— Александра Федоровна, меня назвали при рождении, имя обрел в святом крещении. Почему вас так беспокоят евреи?
— О, это так понятно, господин комиссар. Евреи соделали революцию, возразите, если сможете…
Долго молчит, сосредоточенно вглядываясь в лица царственных узников, вдруг сбрасывает папаху, делает шаг к иконе в углу и крестится, крестится, вызывая тревожно-недоуменный взгляд Романовых.
— Видит Бог, я желаю вам добра. Мы прибываем в Екатеринбург через два часа, я, собственно, затем и зашел. Приготовьтесь, соберите вещи.
— Наши люди останутся с нами? — Голос бывшей императрицы дрожит.
— Не знаю. Это не в моей власти. Кстати, о власти… Разве не в вашей власти, государь, было остановить евреев от пагубной устремленности в революцию? Добро и любовь способны многих удержать…
Щелкнул дверной замок.
— Какой странный человек… — произносит Александра Федоровна одними губами.
Император не отвечает. Он прижался лбом к стеклу, за которым тьма.
— Ты была знакома! — какая удивительная догадка…
Кивает, и волосы рассыпаются, грустная улыбка.
— Да. Ты умненький мальчик, Серж, ты догадался. А знаешь, этот Василий Васильевич на самом деле хотел спасти царя и его семью… Так странно, правда? Но ему не позволили…
— Уля… А кто он был на самом деле?
— Он? — улыбается совсем не весело. — Он бандит был. Грабил банки. Кассы. Деньги были очень нужны…
— Ему? Чтобы стать богатым?
— Другим. Чтобы богатыми стали все. Была когда-то такая странная мечта…
Как и всегда, она просит никому не рассказывать. «Ты ведь не хочешь, чтобы мы простились? Навсегда?» Эта фраза, которую она повторяет каждый раз, — эти ужасные слова заставляют меня реветь белугой. Ей доставляет удовольствие утешать меня, вытирать мне слезы и нос и гладить по голове напоследок.
Эти рассказы стали частью моей жизни. Казалось, минует время, появятся другие дела и заботы — школа, друзья, но — нет. Словно кто-то посторонний и властный вошел в меня и стал мною самим. Я никогда не проронил ни слова, никому: родителям, товарищам, даже самым близким друзьям. Обет молчания. Но пришел день, и прошлое настигло меня. Об этом — позже.
Еще одно, бесконечно яркое воспоминание. Поздняя осень, воскресенье, рано утром мама уехала на Петроградскую, к приятельнице. Отца нет, вот уже десять дней как он в командировке, какое-то очередное важное дело впрочем, как и всегда. Уля говорит: «Обед готов, все убрано, в кооперативе я уже была. А день только начинается. Ты смотрел в окно?» Я удивлен: зачем смотреть в окно? Там чужие лица — в доме напротив — и бесконечные, плохо покрашенные крыши. И, словно угадывая мое недоумение, Ульяна улыбается: «Видишь, там, за крышами, возвышается ангел с крестом?» Всматриваюсь, и в самом деле: грустный человек с крыльями, в руках — крест. «Это царь?» почему-то спрашиваю я. Она кивает: «Ты догадливый мальчик. Да. Это царь. Александр Первый. Он был замечательным человеком!» Это странно. Не так давно я подслушал невольно спор в коридоре школы. Десятиклассник (у него значок с профилем Ленина) яростно кричит в лицо второму — тщательно причесанному, в рубашке с галстуком (явный вызов общественному мнению): «Властитель слабый и лукавый, плешивый щёголь, враг труда»! — вот кто твой царишка!» Аккуратист не смущается: «Он основал Лицей, он взял Париж!» Печальный спор, напрасный и опасный… Аккуратисту теперь будет плохо. Спорить со значкистом — не дай бог, он секретарь Коммунистического интернационала молодежи. Вечером рассказываю Ульяне во всех подробностях, она мрачнеет: «Бог с ним. А небо ты видел? Оно ведь синее-синее!» «Голубое-голубое!» — вот еще, будто я не различаю цвет.
— Серж, мы едем в Петергоф!
Родители запрещают называть меня «Сержем». Отец как-то заметил: «Он из рабоче-крестьян, Ульяна. Зачем же делать вид, будто мальчик принадлежит «голубой крови»?» Она опустила глаза: «Алексей Иванович, просто так короче и благозвучнее. Но если вы возражаете…» — «Да уж, будь добра!»
В Петергоф и Детское Село меня возили часто. Но родители всегда говорили о «проклятом царизме», «угнетенных трудящихся», я с этим соглашался, но ведь так хочется узнать — кто жил в этих дворцах, кто рисовал эти картины (Ульяна всегда поправляет: «О живописи надобно говорить не «рисовал», а «писал»). Родители наслаждаются чистым воздухом, зеленью, празднично одетыми людьми. Отец произносит, как молитву, и глаза у него становятся влажными: «За что боролись…» Но рассказать папа и мама ничего не могут, и я догадываюсь: не знают. А нянька знает все!
…Но на этот раз мы не доезжаем до Петергофа и выходим из автобуса прямо на шоссе. Уля молча ведет меня по полузаросшей дорожке куда-то вниз, вниз, к морю (мне нравится называть Финский залив «морем», сразу грезятся пираты, капитан Флинт и Джон Сильвер), мимо остроконечного дома с башенками и балкончиками, по еще зеленой (как это удивительно и тревожно и странно…) траве. Впереди уже виднеется залив, он поблескивает сквозь прибрежные камыши, и кажется мне, что небо исчезло, растворившись в этой бескрайне спокойной воде. Вдруг Уля берет меня за руку: «Смотри». И я вижу ограду, красивый домик, а дальше, в глубине, светлый дворец в три высоких этажа, с четырехэтажной башней, весь он в желто-красных, еще не облетевших листьях, он такой уютный и добрый, что ли…
Два часа мы бродим по комнатам второго этажа (на первом — пусто, ничего нет). Гостиные, столовая, спальня — меня удивляет скромная, совершенно простая обстановка, такую мебель я видел и у наших знакомых, ничего особенного. Правда, окна огромные, очень светло, много картин и икон и все равно — не очень понятно. «Помнишь, мы были в Зимнем дворце?» «Помню». — «Помнишь, что говорил экскурсовод?» Я ничего, естественно, не помню, но когда Уля начинает произносить загробным голосом корявые слова вдруг вспоминаю все и сразу. «Они утопали в роскоши. За счет рабочих и крестьян. Они обжирались, а все голодали». «Уля, но ведь это правда?» говорю робко, она подводит меня к дверям следующей комнаты, там экскурсия. Люди простые, понятные, у нас часто такие бывают в гостях. Экскурсовод, толстая женщина в ситцевом платье и пенсне, непререкаемо вещает: «Итак, вы видите все и мне нечего добавить. Государи могущественной империи, воздвигнутой, товарищи, на наших с вами костях, — обладали выраженно-убогим, мещанским вкусом и пытались жить, как средней руки чиновники, плохие, неудачливые адвокаты, и это все потому, что они, последние Романовы, были выраженными идиотами, товарищи!»
Мы уходим. Ближе к Петергофу, в зарослях, я вижу станцию и вагоны. Но Ульяна привела меня сюда совсем не для того, чтобы ехать в Ленинград. Когда мы взбираемся на высокий перрон, оказывается, что это и не станция вовсе, а просто два вагона, очень красивых, я таких раньше никогда не видел. Входим. Коридор, двери купе и вот… «Это — салон. Осмотрись». Люстры под потолком затянуты материей, диван у стены, столик, часы на полке, штепсели, выключатели, витой матерчатый провод — как и у нас. На стене, что над диваном, — портрет мальчика в военной форме. Милый мальчик… В таких девочки влюбляются сразу. Тем более — такая форма: эполеты (я уже знаю, что это такое), голубая лента через плечо.
— Здесь Россия потеряла своего государя… — глухо произносит Уля.
— Как это? — вырывается у меня искренне и недоуменно.
— Смотри и запоминай, — продолжает Ульяна. — Ненависть пройдет, появятся другие чувства, и это все будет уничтожено. Никаких воспоминаний, ни-че-го! Государь сидел на этом диване. Он здесь отрекся от престола.
У нее серое, погасшее лицо, я никогда раньше не видел ее такой.
— Почему ты… так страдаешь, Уля? Почему? Разве он твой родственник?
Она молчит несколько мгновений, потом поднимает на меня немигающие глаза:
— Он мой государь…
И я вдруг понимаю, что в нашем доме живет… подколодная. Именно так. Но произнести — пусть даже и мысленно, слово «гадюка» — я почему-то не могу…
Почему я молчал? Давно уже по улицам города чеканили шаг дружины имени Павлика Морозова, и его подвиг прославляли, не уставая, газеты, журналы, книги и кинофильмы. А я будто не слышал призыва «сообщить», «помочь», избавив тем самым рабочее государство диктатуры от вредоносного ее члена. Я не спрашивал себя — жалко ли мне Ульяну, я не вел бесед с самим собой о пользе или вреде молчания. Я просто не мог. Н е м о г, и все… Странно. Я был только ребенком, а ведь дети легко идут на предательство.
Она приучила меня к городу, заставила полюбить его. Никогда не напирала она на слово «Санкт-Петербург». Говорила «Ленинград», но я интуити