Мертвые мухи зла — страница 38 из 104

вно чувствовал, что она называет город этим именем только из-за меня. Она не боялась, нет, скорее, уважала мое мнение. Наверное, убедить меня в том, что Ленинград прекрасен, было легче, нежели если бы то был Петербург. Но она знала: тот, кто полюбит Ленинград, — полюбит его не за проспект Стачек с его убогими пролетарскими фаланстерами; не за памятник Фердинанду Лассалю на проспекте 25 Октября, этого всемирного соглашателя, чьим присутствием, наверное, хотели уравновесить уже близкое уничтожение собственных оппортунистов; и не за двухэтажный, вроде английского автобуса, киоск «Ленсправки» неподалеку. Все эти рабочие клубы, райсоветы, институты и дома культуры, созданные недоучками пролетарской диктатуры или перекрасившимися «бывшими», могли только уничтожить прекрасный город, величественный сон о прошлом; напротив — творения гениев проклятого царизма одни только и вносили, уверен, даже в самые отъявленные большевистские души хотя бы дуновение того, что некогда вдохнул Создатель в Адама, сделав его ч е л о в е к о м…

Мы бродили по кладбищам. О, эти петербургские кладбища… В их земле, в их очень сырой земле лежало удивительное прошлое, которое похоронили некогда и все еще продолжали хоронить, стремительно и непримиримо. Исчезали могилы — я заметил это очень не скоро, годы прошли. Но в какой-то момент я догадался: исчезнувшие могилы и памятник Лассалю — звенья одной цепи. Так или иначе, создавался инкубатор. Его строили на пустом по возможности месте — для чистоты эксперимента, наверное…

Сырые аллеи и вязкие от дождя кроны вековых деревьев, они еще слышали угасающую музыку далеких похоронных оркестров, они в и д е л и и стремились поведать о том, что знают. Ульяна привела к северной окраине кладбища. Здесь, на краю редких и полуразвалившихся могил она молча показала на большой участок осевшей земли. «Что это?» — «Могила, Сереженька. Одна большая могила. На всех». — «А памятник?» — «Как видишь — его нет». «Но… почему?» Я уже догадывался, но произнести вслух не мог. А она промолчала. Когда мы вышли к пологому берегу залива, взяла меня за руку, долго вглядывалась в белесый горизонт. «Знаешь что, мальчик? — печальная улыбка тронула ее бледные, почти белые, никогда не накрашенные губы. — Твои родители — очень хорошие люди. Несмотря ни на что». — «На что не смотря?» Она еще не ответила, а я уже знал, что она скажет, так часто бывало в последнее время. «Вот, слушай. — Повела рукой в глубь кладбища. — Еще год назад там была могила воспитателя будущего царя, такого же мальчика, как и ты. Ты ведь теперь понимаешь, что каждый царь был когда-то мальчиком?» Я понимал. Она продолжала: «Рабочему приказали: снести памятник. Сровнять с землей. Рабочий по бедности своей, конечно же, недолюбливает царя. Взял лом, лопату, исполнил, как велено. Он прав?» Я долго молчу. «Я не знаю, нянечка. Ты о моем папе говоришь?» Рассмеялась: «Ты очень хороший мальчик, и я тебя очень-очень люблю».

Декабрь, метет за окном, ангел с крестом на площади Урицкого исчез в пелене, я мысленно называю ее погребальной. Сегодня мне исполнилось пятнадцать лет (весьма торжественная дата), с утра мама и Ульяна хлопочут на кухне, будет много гостей: школьные товарищи, друзья родителей. И вдруг все омрачается. В углу, около дивана, я нахожу закостеневшее тельце нашей кошки Феклы. Она появилась у нас, когда я был кричащим существом красного цвета и не умолкал ни на мгновение, измучив донельзя и маму, и отца, и Ульяну — больше всех. Мама родила меня в трескучий декабрьский мороз 1924 года, в клинике Военно-медицинской академии на Выборгской стороне, никаких празднеств по этому случаю не состоялось — отец был в очередной командировке, мама едва дышала, одна Ульяна, рассказывали мне позже, радовалась, как девочка, подбрасывая меня, ревущего, к потолку и убаюкивая после этого — видимо, по модной тогда системе «холодного-горячего». И вот кошка. Ульяна воет дурным голосом в углу как простая деревенская баба (в ней вдруг возникла в последнее время некая опрощенность), мама растерянно мечется по комнате. «Да что ты, Уля, Улечка, опомнись, это всего лишь кошка…» И вдруг Уля приходит в себя: «Нина Степановна, вы одевайтесь, пожалуйста, я сейчас пойду к Николаю Федоровичу (это наш дворник, мысленно констатирую я, не понимая, что могло понадобиться от него Ульяне), Серж… Сережа, ты заверни… Феклушу в наволочку, мама даст, обвяжи веревочкой и тоже спускайся, я буду внизу». Сумасшедший дом… «Уля, но ведь день рождения…» — лепечу жалобно, она простреливает меня насквозь холодно-удивленным взглядом: «Да. Но Фекла умерла. Это пока важнее». Мама молча начинает собираться. Я упаковываю кошку как велено. Нельзя сказать, чтобы я ее не любил — нет. Я общался с нею, держал на руках, гладил и играл, но вот такого, как у нянечки, религиозного к ней отношения у меня, ей-богу, не было. Какая она стала тяжелая, твердая, чужая…

Спускаемся вниз, не проронив ни слова, Уля уже стоит у дверей парадного с лопатой в руке (вот зачем ей понадобился Николай Федорович), бросает непререкаемо-отчужденно: «Серж! Ты остаешься встречать гостей. Мы с мамой идем в Михайловский, я знаю там место… Там и похороним». Обе уходят, мама успевает бросить мне чуть ироничный взгляд: «Бог с ней…»

Одеваюсь и «крадче» (словечко нашей школьной уборщицы) устремляюсь следом. Они идут торопливо, молча и вдруг сворачивают во двор направо. Я знаю этот путь, Уля мне показывала. Этой кривой дорожкой убегали от филеров Охранного «рэвольцьионэры» (когда Ульяна произносит это слово — у нее каменеет лицо и исчезают глаза). Я не отстаю, иду шагах в десяти позади, но они, верно, думают о своем и меня не замечают.

Набережная, на другой стороне, за прозрачным парапетом — храм Воскресения Христова, Спас на Крови. Сейчас мама и Уля обогнут его и окажутся в Михайловском саду. Выкопают ямку, и Фекла закончит свой земной путь…

Но они останавливаются, и я слышу:

— У Него открыты глаза. Ты, наверное, не обращала внимания…

— И что? — Мама не любит разговоры о религии и начинает сердиться, я это чувствую. «У Него»… Это Уля о Распятом, о Христе. Хм… Я тоже никогда не обращал внимания.

— Там, где теперь крест, — там взорвалась бомба под ногами Александра II… А где стоим мы с тобою… Здесь стояла Софья Перовская. Ее повесили.

— Ульяна… — Мама начинает говорить скрипучим, как несмазанное колесо, голосом. — И что, что?!

— Ничего. Совершился Промысел. Разве не понятно?

— Рыбный, что ли? — усмехается мама. Ее усмешка — скорее, ухмылка, и мне это неприятно. Мне мерзко это, и я ничего, ничего не могу с собою поделать…

— Божий, Нина. Идем.

— Тебя посадят. Рано или поздно. Остерегись! Я желаю тебе добра!

— И я — тебе. Оттого и говорю. Об этом. Ах, Нина, Нина… Никогда не поздно понять. И, поняв, стать другим.

— Ты… Ты сумасшедшая, вот и все! Что будет с Сергеем…

— Он искупит твои грехи. И грехи отца.

Они уходят. А мои бедные ноги приросли к плитам тротуара. Я не могу ими пошевелить… На душе скребут кошки (что за идиотская ассоциация?). И вдруг понимаю: не будет дня рождения. Нечто тяжелое и непоправимое стучится в нашу дверь. Возвращаюсь домой, из черной тарелки радио льются военные марши и песни времен Гражданской войны. Чеканный голос сообщает о нападении Финляндии. «На кого они замахнулись?!» — с трагическим пафосом произносит диктор, и я понимаю: война… И еще понимаю: новая командировка отца. Она связана с этим сообщением по радио, связана, вот и все! Кто бы не говорил…

Откуда такая уверенность, такой мрак? Не знаю… В дверях раздается омерзительно лающий звонок (отец давно собирался его заменить, но возражала Циля Моисеевна, звонок ей нравился). Открываю, в сумраке лестничной площадки (домоуправ экономит, лампочки самые ничтожные) несколько человек в штатском, один в форме.

— Вы Сергей Дерябин?

— Да, это я… — отвечаю с недоумением (а кошки уже не скребут — дерут по живому, и льется кровь), — а в чем дело, товарищ?

Он шагает в свет, и я узнаю начальника отдела, в котором служит отец. Капитан госбезопасности Чуцкаев. Он в штатском, в этом отделе чекисты не носят форму.

— Нина Степановна дома?

И я чувствую, как леденеет язык, как дубеет кожа лица и начинают прыгать губы. Я уже все понял. Они еще не сказали ни слова, а я догадался…

— Отец? — мне кажется, что я произношу это слово, но на самом деле я только мычу.

Чуцкаев молча кивает.

— И… Никакой надежды? — Господи, Господи, ну за что, за что…

Штатский слегка раздраженно подталкивает меня в прихожую:

— Мальчик, об этом не говорят на лестнице.

— Я вам не «мальчик», — бросаю отчужденно, он ежится, пожимает плечами.

— Ну, хорошо, хорошо, молодой человек!

Входим, появляется Циля Моисеевна, упирает руку в бок.

— Вы кто? Вы с работы? — У нее ужасающий местечковый акцент, мне почему-то становится стыдно. Чуцкаев с недоумением вглядывается в ее возбужденное лицо.

— Ихняя Фрекла, это кошачья дрянь, постоянно гадит в суп моего мужа! У него больные почки! Если вы не примете…

— Циля, Фекла сегодня умерла, — говорю равнодушно. — Ее понесли хоронить… Феклу, а не «Фреклу», чтобы вы себе знали.

У Чуцкаева на лице кинематограф чувств и мыслей — отнюдь не в мою пользу.

— Кота! — восклицает возмущенно… — Хоронить… кота? А где Степанида Ни… То есть — Нина Степановна? — Они вваливаются в нашу комнату и рассаживаются на стульях, на диване, снимая, впрочем, свои ушанки.

— Вот что, друг мой… — начинает штатский. — Мы пришли сообщить, что капитан госбезопасности Алексей Иванович Дерябин погиб при выполнении… косит глазом на остальных, второй штатский, круглолицый, краснощекий, кивает: «Скажи, как есть. Они ведь свои, чего там…» И первый продолжает мятым голосом: — При… Он, значит, выполнял и выполнил, ты не сомневайся ни на минуту! Ответственное задание Советского правительства. Вот так…

— У нас есть другое? Ну — правительство? — Меня несет, они мне все не нравятся, горе от потери отца я еще не сознал. — Что вы напираете о том, что оно советское?