— Мы не напираем… — вкрадчиво произносит румяный. — Это такая формула. Официальная. И второе: тебя не научили? Нельзя говорить: «напираете о том». Уж сказал бы: «на то». Понял?
Бешенство захлестывает меня. Чего они приперлись? Что им нужно? Хорошо, что нет матери. И я кричу:
— Задание?! Задание, говорите вы? Я догадался! Я не дурак! Отец уехал на Белоостров, на границу! Он там погиб, там?
Они долго молчат, переглядываются, наконец Чуцкаев тихо говорит:
— Хорошо. Но об этом ты не должен говорить никому, ты понял? Сейчас в память об Алексее мы доверили тебе, будущему чекисту, государственную тайну. И ты не вздумай наше доверие не оправдать! Это преступление, я не шучу!
Я понимаю, что он не шутит, что моя догадка, возникшая из ниоткуда, есть первый, очень серьезный удар, и не только по психике, тем более что уже через час я узнаю все, до конца, и этот осколок жутковатой политики будет кровить во мне всю оставшуюся жизнь…
Возвратились мама и Ульяна, услышав страшную весть, завыли в голос, я и предположить такого не мог. Мама? Как некая сказочная бабка? Видимо, я еще не понимал, что отец не вернется. Формальные слова не обретали смысла, не становились им.
— Вам и мальчику до совершеннолетия будет назначена пенсия.
Они торжественно уходят, Уля подает маме рюмку с валерианкой и таблетку.
— Идем ко мне, Нина, и пойми: не ты первая, не ты и последняя…
— Да какое мне дело до всех! — кричит мать дурным голосом, — какое мне дело! Нет Алексея, его нет, а не кого-то, ты понимаешь?
Они разговаривают в нянечкиной комнате, из-за дверей долетают их возбужденные голоса.
— Уля, ты ведь ненавидишь Советы, признайся! — Это мама.
— Ненавижу? — Какой спокойный голос у няньки, как медленно произносит она слова. — Оставьте, Нина Степановна. Советы уничтожили моих близких, мою прежнюю жизнь, мою Россию, наконец. Вы ведь все знаете, я ничего не скрыла.
— Не скрыла, — эхом отзывается мать. — Не скрою и я. Я не могла воспрепятствовать Алеше, не могла…
— Но вы… догадывались — зачем он идет?
— Да. Господи… Мне надо было… Нам надо было убежать. Уехать на край света. Надо было все объяснить Алексею! Все, что я поняла. Пусть только что, пусть недавно. Но я поняла… О себе надо думать!
— Глупости… — грустно говорит Уля. — Они бы нашли. Они всех находят. Знаешь, Нина, потеря велика. Но чего бы ни хотели… эти, и сам Алексей история идет туда, куда и должна. События можно ускорить, но изменить, кардинально, — нельзя! Вот, началась война с финнами, Аня Танеева там, у них, мне так жаль ее, что теперь будет, что…
И вдруг я понимаю отчетливо-отчетливо (не из мальчишеского духа противоречия — прозрачно-ясно): отец причастен к началу этой войны. Она началась потому, что он, отец, выполнил «особое задание правительства». И это значит…
— По радио сказали, что белофинны убили пятерых наших пограничников, Уля хмыкает. — Ваших, конечно. Это серьезный повод для войны, Нина. Но есть и причина: слишком близка к Петербургу граница — с точки зрения Советов. Легко убежать тем, кто обязан сгнить. По-моему — понятно…
Я прижимаюсь к узенькой-узенькой щелочке в дверях (эти двери никогда не закрываются плотно, но мама всегда говорит, что из-за этого недостатка ей легче прислушиваться к моему дыханию), я вижу растерянное, заплаканное лицо, расширившиеся, наполненные вселенским ужасом глаза. И, роняя слово за словом, будто с трудом выплевывая вишневые косточки от варенья, она произносит: «Уж… не думаешь ли… ты… что пограничники… погибли… убиты… из-за…» Она не договаривает, но Ульяна, видимо, понимает смысл. И кивает. Этот беспощадный, страшный смысл понимаю и я. Молча ухожу из нашей прихожей в свою комнату. Окно. Хорошо бы его открыть, на зиму наплевать, встать на подоконник и — головой вниз. Сын не должен знать об отце то, что теперь знаю я…
Приходят гости, у всех отсутствующие лица, никакого веселья, все уже знают: началась война, погиб отец. Приятельница матери, Марья Ивановна Фролова, жена бригадного комиссара, рыдает на плече Ульяны: «Петра вызывали сегодня утром, он уехал. На фронт…»
И, как всегда, они поют протяжные, выворачивающие душу песни, когда же Марья Ивановна затягивает (после длинной рюмки) густым мужским басом «По долинам и по взгорьям», мы с Улей переглядываемся и тихо выходим.
— Ты слышал, о чем мы говорили? С мамой?
Молча киваю.
— Что ж… На все воля Божья, Серж. Теперь ты стал взрослым и имеешь право знать. Погуляем?
Мы выходим на заснеженную улицу. Пусть она будет сегодня, специально для нас, Большой Конюшенной, но не Желябова. Я знаю, что сделал Желябов. Прикинулся столяром, поступил в Зимний, оборудовал мастерскую под столовой царя Александра II и наполнил ее динамитом. И взорвал. Но царю повезло…
И мы идем сквозь метель и снежные хлопья, они ложатся на лицо холодным покровом, словно напоминая о случившемся. Холод смерти…
Мерцают фонари, мы выходим к Мойке, где-то там, далеко-далеко, стоит дворец князя Юсупова, там погиб последний защитник государя, Распутин. И, словно угадывая мои мысли, Ульяна говорит: «Помнишь, я когда-то рассказывала тебе об этом человеке? Если бы он остался жив — сегодня царствовал бы Алексей Николаевич и был бы, наверное, жив твой отец…»
Она говорит, что Распутина убил племянник государя, и еще три вполне уважаемых человека. Они хотели помочь царю, избавить его от напасти, а на самом деле свели в могилу…
— Ты помнишь, как в тридцать четвертом убили этого негодяя в Смольном?
Уля имеет в виду трагическую смерть Сергея Кирова. Впрочем, сейчас она мне уже не кажется такой трагической…
— История — живой, мыслящий организм. Когда тупицы пытаются ей помочь или — тем более — поправить, — она кроваво огрызается, мальчик, и гибнет много-много людей…
В прошлое возвращаться тяжело. Не потому, что становишься старше и понимаешь все отчетливее, все тяжелее: не так жил, не так поступил, не так думал… А потому, что занавес задернулся и скрыл безвозвратно любимых и близких, друзей, и могильные холмики все множатся и множатся, не оставляя ни малейшей надежды под старым, изношенным, словно ситцевое одеяло, небом.
Но ведь Новое Небо взойдет не над всеми.
Похороны отца состоялись в серый будний день. Падал мелкий, похожий на заледеневший дождь, снежок, покрывая плечи и шапки полупрозрачным хрустящим налетом, гроб с телом привезли в автобусе с красно-черной лентой по бортам, все стояли молча, хмуро, я впервые увидел товарищей отца разом, вместе; в своих серых пальто, сапогах и кепках они смотрелись, словно дети из приюта или близнецы-братья, собравшиеся вдруг у родительского дома. Лиц я не различал, иногда шелестели голоса, будто шум воды из крана на кухне, я вдруг подумал, что их и в самом деле трудно отличить друг от друга, и сказал об этом Ульяне. Она повела плечом (это означало крайнюю степень раздражения) и ответила с уничтожающей усмешкой:
— В этом смысл их работы; и вообще — чем больше мы будем похожи друг на друга, тем скорее все кончится!
Странная фраза, мне показалось, что Ульяна не в себе.
Сели чинно, автобус тронулся; повернули на 25 Октября, потом на 3 Июля (сейчас, когда память возвращает в это недавнее прошлое, я думаю не о главном, увы… Вот и теперь: что за названия, право… Что за неумолимое стремление разрыть до основанья); остальные «новые» имена несчастных улиц угасли безвозвратно. Сейчас я помню только настоящие названия: Сенная, Забалканский, черные тени на тротуарах, поворот на Митрофаниевскую и — вот он, последний приют…
— Ты знаешь, почему папу хоронят именно здесь? — спрашивает Уля.
— Нет. — Откуда мне знать? Нелепый вопрос…
— Алексей Иванович любил «Петербургские трущобы», Крестовского. Однажды он в шутку попросил меня и маму похоронить его, если что, на этом кладбище…
— Что значит «если что»? Уля, я все равно ничего не понял. Гроб откроют?
— Гроб не откроют. Нам незачем знать, что в этом гробу. — В ее голосе звучат металлические нотки, я никогда прежде не слышал таких.
— Но… Как же? А… проститься? А… разве не папа… там? — Я все еще дитя…
— Я не знаю. Незачем, — повторяет угрюмо.
Звучит похоронный марш, его выдувают штатские, они ежатся от мороза, и звуки плывут, плывут… Невероятно… Военных хоронит военный оркестр, я видел не раз. Что-то не так…
И речей не произносят. Почему?
Звучит Интернационал, гроб медленно исчезает в черном провале. Мгновенно дюжие могильщики забрасывают яму и выравнивают холмик.
— Так хоронили когда-то добровольно ушедших… — Ульяна стискивает виски. — Идем. Да-а… — Оглядывается. — Здесь, на Митрофаниевском, происходили важные события в романе Крестовского. Живого человека зарыли, понимаешь?
Ничего не понимаю… Ведь живого отца… зарыть никак не могли? Что за чушь…
— А «если что», мальчик, — это смерть, понимаешь?
Это я понимаю. В автобус не хочется. Ульяна говорит, что мы доберемся на трамвае, мать кивает, автобус выезжает за красивые каменные ворота. Все. Перевернута страница. Сколько их еще осталось в книге жизни?
Молча трясемся в лязгающем трамвае. Уля безразлично смотрит в окно.
— По этому проспекту шла гвардия, — вдруг говорит, не поворачивая головы.
— Ка… какая? — нелепо спрашиваю, уже догадываясь. В Красной армии никакой «гвардии» нет.
— Императорская, — смотрит с усмешкой. — Там… — повела рукой, — в конце проспекта стоят Триумфальные ворота. Гвардия — это всегда триумф, слава. Войска подавили восстание в Польше и выиграли войну с Персией. Как хорошо…
— Восстание против царя? В 1830 году, — обнаруживаю я исторические познания.
— Да. Чернь поднялась, ее раздавили.
— И Польша — не у нас? Так? Именно из-за того, что «раздавили» чернь?
— Ну… Советы пытались Речь Посполитую вернуть в двадцатом, да разве можно сравнить полководцев императора с подпоручиком Семеновского полка, который только и умел, что портить девок и домогаться баб, стрелять в спину. Подонок, мразь… — Ее голос звучит непримиримо, зло.