— Уля, так говорить нельзя. Ты сильно рискуешь.
— Я ведь тебе говорю. А ты меня не выдашь. — Знакомые слова.
И вдруг я понимаю, впервые в жизни, остро и беспощадно: наша домработница, нянечка — она ведь совсем не из деревни, как это всегда мне внушалось. Тайна — вот что скрывается за ее странными, беспощадными словами. Эту тайну надо раскрыть. Хорошо бы… Возвращаемся домой, стол уже накрыт: водка, селедка с луком, вареная картошка и черный хлеб. Мама переглядывается с Улей.
— Ему нельзя… — Взгляд в мою сторону. — Ребенок.
— Ничего, — кивает Ульяна, — когда-то надобно и начинать.
Она всегда произносит: «надобно». И никогда — «надо». Я спросил ее однажды — почему? Ответила с усмешкой: «Надобно — это уважительно, совестливо. А «надо» — революционный клич, гадость. Можешь не соглашаться…»
Мне ставят рюмку и наливают с полпальца белой, дурно пахнущей жидкости. Никогда впоследствии не привык я к водке и не пил ее.
— А почему нет товарищей папы? Начальства? — Мой вопрос звучит вызывающе глупо, в какой-то момент я и сам это понимаю и пытаюсь исправить неловкость. — Ладно. Папа — наш близкий, дорогой человек. А для них он только знакомый.
Ульяна встает:
— Извини, Нина, я не могу иначе.
— Но… — В глазах мамы испуг. — Алексей ведь не верил в Бога?
Я не сразу понимаю потаенный смысл разговора. При чем здесь Бог?
— Не верил, — нянечка соглашается. — Но ведь больной нуждается во враче, а не здоровый… — И, странно подобравшись, с потухшим вдруг взглядом, начинает: — Со святыми упоко-ой…
Мать летит к дверям, тщательно их прикрывает, виновато смотрит:
— Циля… Или узбек этот… Извини.
Ульяна между тем выводит истово:
— Сам Един еси бессмертный сотворивый и создавый челове-е-ека…
Никогда прежде не слышал я ни этих слов, ни этой мелодии, она завораживает, проникает в душу, сердце, заставляет… Что же она заставляет? Не знаю… Я только чувствую, что становлюсь другим.
Когда выпита водка (нетронутая закуска так и осталась на столе), мама тихо спрашивает:
— Новый год… Ты останешься с нами? Сергей?
— Это глупости, — вступает Ульяна. — Пожалей его, он всего лишь ребенок, у него другие интересы. К счастью, дай Бог…
И мне так странно, что нянька угадала в очередной раз. Она часто угадывает мои сокровенные мысли. Вот и теперь: накануне известия о гибели папы меня пригласила встречать Новый, 1940 год моя одноклассница, Лена Веретенникова, красивая девочка, отличница, по ней вздыхает весь наш класс (мужская половина, естественно) и еще полшколы. Почему она выбрала меня? Я грежу предстоящим свиданием, я еще даже не догадываюсь (так, смутные образы, неуловимые желания, итог позднего развития) о том, что меня ждет, но сердце бьется и сладко замирает. Что делать… У кого оно не замирало в пятнадцать лет… И даже холмик на Митрофаниевском ничего теперь не изменит…
Мама дала мне двадцать рублей (серьезные деньги!):
— Купи цветы. Девочке приятно будет, к тому же и не банально — в Новый год дарят духи. Да ведь ей еще и рано?
Не знаю. Я ничего не знаю о женщинах. Мама. Три учительницы. Соседки. Те, кто ходит по улицам. Сидят в кино. Они все безразличны мне. Как, впрочем, и все мои одноклассницы. Противные, писклявые голоса, всегда капризный тон, такое впечатление, что им все не то должны, не то пребывают в вечном обмороке от их внешности и косичек с бантиками.
Не то у Лены. Длинные вьющиеся волосы. Всегда модное платье (пусть платьице — во всяком случае оно резко отличается от юбок и кофточек всех остальных. Чулки в резинку, ужимки, прыжки, чушь и больше ничего), всегда неуловимый… Запах? Нет. Запах исходит от рыбы или от урны. От Лены веет… Вот: именно «веет» древними поверьями и чем-то еще, неуловимым, волнующим. Здесь целая история…
Я учился в шестом классе, когда однажды отправился погулять на Марсово поле (я никогда там не гулял и не гуляю, от этого места исходит тихий, невнятный ужас) с одной-единственной целью: скрыться от родителей. Тогда случился один из немногих в нашей жизни «грандиозных скандалов» (мамино определение). Я попросил отца вырезать мне из доски саблю — с рукоятью и перекрестием, гардой. Отец трудолюбиво строгал часа два, сабля вышла на удивление: обоюдоострая, с витой рукоятью, — заглядение. Но я просил с гардой. Отец долго уверял меня, что с этой самой гардой оружие делали очень-очень давно. «Тебе же для игры с ребятами? Значит, нужна современная шашка!» — ему казалось, что он убедил меня. Я же швырнул поделку под диван и убежал…
Тогда-то я впервые и увидел Лену. Она шла рядом с молодой, хорошо одетой женщиной, очень красивой, с тонким, надменным лицом. Но Лена… Никогда раньше не видел таких… Она была стройная, хрупкая, в удивительном платье с оборками, а как она разговаривала! «Тетя Вера, вы огорчили меня…» — «Оставь, дитя мое, глупости. Не вникай». — «Я не могу не вникать!» — «Но это касается только взрослых!» — «Я уже взрослая, тетя Вера. И моя душа болит…» Они заметили, что я прислушиваюсь, и торопливо ушли. Я часто вспоминал об этой девочке, и вот — в девятом классе она появилась, как фея из сна…
Я мучился. Я страдал. Нет, не о юношеской влюбленности идет речь. Я еще не знал, что это такое. Просто меня угнетало: почему? Почему она пригласила именно меня? Выбрала из целого класса, школы, может быть… Я не красавец. Я обыкновенен до невозможности. Среди толпы меня нельзя выделить, заметить. Но Лена заметила…
Ночью проснулся, что-то беспокоило. Со мной случается иногда: туманные образы, неясные мысли, понять нельзя, но не спится. Переходный возраст так объясняют взрослые. Возможно. Вот и теперь — спать не могу, и так ясно-ясно: грязный, будто мука, перемешанная с землей, снег за окном автобуса — это когда ехали на кладбище — и землистые лица окружающих. И гроб, гроб, огромный, бордовый, закрытый наглухо. Что случилось с отцом?
Ульяна теперь спит в комнате родителей, маме страшно одной. Тихо встаю, иду к дверям, створка ползет бесшумно, и вдруг вижу черный силуэт на фоне светлеющего окна. Это Ульяна, она стоит, прислонившись лбом к стеклу, на плечах пуховой платок, подарок отца на день рождения, он у няньки в августе, 19-го числа, на Яблочный Спас, как она называет этот день. Осторожно дотрагиваюсь до ее руки, она медленно поворачивается:
— Ты? Не спится?
— Не спится, няня… — отвечаю из «Онегина».
Она улыбается.
— Пойдем к тебе. Маму разбудим…
Возвращаемся, она садится в старое кресло у окна, пристально смотрит.
— Няня, что случилось с отцом?
Долго молчит.
— Ты взрослый?
— Да.
— Хорошо. Я думаю, что тело изуродовано настолько, что они не посмели его показать. А может быть, и еще страшнее: тела в гробу нет.
Мне кажется, что я медленно лечу из окна на уличную булыгу.
— Это же невозможно…
— Это возможно. Я не знаю, что случилось на самом деле, но, заметь, они не хотели привлекать внимания: ни знамени, ни почетного караула, ни салюта! А ведь это все положено по воинскому ритуалу!
Положено. Я знаю. Как она беспощадна, моя нянька, как бескомпромиссна.
— Послушай… — встает, подходит ко мне, — ты спросил, я ответила. Но на самом деле это все равно. Папы нет, и я молю Господа, чтобы он простил грехи раба Божьего Алексия — вольные и невольные. Молись и ты.
— Но… Я неверующий, няня?
— Все равно, молись, — требует она непререкаемо. — Молись. Я знаю, у тебя с покойным Алексеем Ивановичем было решено: после десятого класса ты идешь в… — И вдруг я чувствую, как у нее что-то застревает в горле или будто застревает, она умолкает и с трудом пытается вытолкнуть, видимо, очень страшные — это видно по лицу, глазам — слова. — … школу НКВД. Не спорь, не отнекивайся…
— Я не собираюсь отнекиваться. Да. Это решено. Не мною, ты знаешь. Что касается меня… Няня, сомнения мучат. Странные и тяжелые…
— Еще бы, Сережа, еще бы… — произносит с грустной усмешкой. — Что ж… Подумай, мальчик. Взвесь все «за» и «против». Остаться человеком вопреки всему и несмотря ни на что — вот решительно главная задача.
Я прижимаюсь к ней, ее шершавая ладонь касается моего лба; как успокоительно, как благостно ее прикосновение…
— Ты уже взрослый… — отстраняет меня. — Сядь. Я прочту тебе стихи.
Замираю в тревожном предчувствии. Это не случайно. Это не просто так…
— Машенька, ты здесь жила и пела, — начинает Ульяна тихо. — Мне, жениху, ковер ткала, Где же теперь твой голос и тело, Может ли быть, что ты умерла?
Смотрит на меня отсутствующим взглядом:
— Может ли быть…
Я знаю эти стихи. Однажды, на уроке литературы (наш учитель болел, урок вела преподаватель русского языка начальных классов — комвузовка, она окончила филфак университета в порядке комсомольской дисциплины; по-моему, даже уцелевшие профессора далекого прошлого ничему не смогли ее научить. Она говорит: «Дети. Пишите тоньше. Будет красивше». Но сделать ничего нельзя. Таисья Геннадиевна опора методисток из райнаробраза, таких же неучей, как и она сама), Лена Веретенникова прочитала их — с пафосом, грустью, трагическим неприятием «Буревестника». «Что «Буревестник»?! сказала тихо, — белиберда для недоучившихся студентов!» И Федорчук, влюбленный в нее открыто и страстно, с первого ее появления, секретарь нашей комсомольской ячейки, начитанный и оттого еще более мерзкий (для меня, конечно), гаркнул на весь класс: «Веретенникова! Я преклоняюсь пред твоей красотой и не стыжусь! Но еще один такой выпад против пролетарской диктатуры — я первый разберусь с тобой! Не строй иллюзий!»
И она, едва заметно поведя плечом и усмехнувшись невнятно, ответила: «Иллюзии, любезный, не «строят». Пора бы знать…» — и величественно выплыла из класса. Таисья пребывала в глубоком обмороке.
… - Гумилев… — говорю негромко. — Гумилев. Он запрещен, Уля. И правила надобно соблюдать. Для нашей же безопасности.
Она не слышит. Смотрит пристально, темно и медленно-медленно поводит головой из стороны в сторону. Это отрицающее движение.