Мертвые мухи зла — страница 42 из 104

У вас, товарищ, отсутствует чувство реальности!» Как мне противен его самодовольный румянец! А фраза не моя. Так разговаривает с особо провинившимися директор нашей школы, старый интеллигент. «Я не это имел в виду, — голос теряет дружелюбие, появляется сухость, жесткость. — И вообще — звоню по делу, не до пикировки». — «Пикировка — тоже офицерское словечко, — парирую зло. — Ладно. Мы квиты. Я не знаю, как вас зовут». Он молчит несколько мгновений, и я понимаю, что для него, человека системы, подобная манера общения и архаична, и враждебна. «Иван Трифонович, к вашим услугам, молодой человек, — голос звучит насмешливо, ну, и слава богу. Значит так: вы теперь дома один…» — «Откуда вы знаете?» (Уля и мама уехали на Сытный рынок. Вообще-то — Ситный, но нянька упрямо произносит «Ы».) «Профессия… — бросает небрежно. — Я еду, не уходите никуда».

Жду, нервничаю. Какого рожна ему надо? Надо, а не «надобно». Отца нет, пенсия назначена, мама ходит на курсы в клуб. Чего еще? И вдруг соображаю: а поступление? В школу? НКВД? Он за этим едет. Сейчас начнет читать мораль о чистых руках и горячем сердце, любви к партии, вождям и лично… И все бы ничего, но ведь давным-давно, и даже без влияния нянечки, догадался я, что общество наше живет двойной моралью. Одна для тех, кто управляет. Другая для управляемых. «Умный ты слишком… — заметил отец еще год назад. Подобный «ум» вреден, мешает, ты сначала узнай жизнь, а уж потом…» — «А сейчас я разве не живу?» — возразил я упрямо, и отец хмуро усмехнулся: «Сейчас ты готовишься к жизни, не более того. А жить… — взглянул пристально, строго, какой-то невысказанный вопрос обозначился в глазах. Жить, мальчик, так непросто, так витиевато, что, как говорится, дай тебе тот, кого раньше богом называли…»

Звонок. Открываю. На пороге Иван Трифонович. Он в кожаном пальто, бурках, шапка на нем каракулевая, светлая. Румянец прежний, улыбки нет. «Я разденусь?» — «Вот вешалка». — «Из коридора не слышно, о чем в комнате говорят?» — «Не проверял. Но думаю, что не слышно. Прихожая, двери качественные, прежние. Стены — и наипаче». — «Наипаче? Это как?» — «А это наипуще». — «Пуще? Ты мне голову морочишь?» — «Да ладно вам… Это вы играете моим юношеским непониманием и наивностью…» Его лицо разглаживается, глаза — серые, как вода в зимней реке, — темнеют. «Я пришел серьезно поговорить».

Садимся. Он на диван — устраивается удобно, видно, что удобства ценит и без причины от них не откажется. Я усаживаюсь на стул, подчеркнуто прямо, строго: спина прижата к спинке, колени сомкнуты, кисти на коленях, ладонями вниз.

— Прямо пай-мальчик… — цедит сквозь пухлые губы. — Ладно. Слушай сюда.

Его можно красиво отбрить за это «сюда». Ну да черт с ним. Иначе разговор никогда не начнется. Пускай его…

И он начинает. Сначала вяло, обыденно, но по мере того как переходит от общего к частному — голос крепнет, обретает упругость, появляются звенящие слова. Все просто: человек, поступающий на службу в единственную в мире организацию (аналогов нет и не было, этим пассажем он как бы предваряет мое возражение: а итальянская ОВРА? Немецкое гестапо? Румынская сигуранца?), должен соответствовать всем параметрам Си-сте-мы. Он и в самом деле произносит это слово по слогам — для вящей убедительности, наверное. Что это значит? Вот, покойный Алексей Иванович был награжден знаком «Почетный чекист», юбилейным, с римской цифрой «V». За что? За беспощадную борьбу с контрреволюцией! А орденом Красного Знамени? За то же самое, только очень как бы конкретное. (Иван Трифонович так и произносит: «как бы». Когда он заканчивает объяснения — я понимаю, зачем понадобилась эта смягчающая утверждение частица. Слишком страшно…) У меня меркнет в глазах и омерзительно начинает звенеть в ушах. Не так все просто и благостно. В марте 1921 года отец активно участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Вот откуда известны Ульяне ушедшие под кронштадтский лед матросики…

Отец… Невероятно. Нельзя поверить. Но ровный голос (появилась гордость, превосходство какое-то) свидетельствует: подвиг! То был самый настоящий подвиг…

— Мы вооруженный отряд нашей партии. Когда партия приказывает нам — мы выполняем, не рассуждая и не распуская нюни. Ты понял?

Киваю (что еще остается?). Я мог бы его спросить о тех партийцах, которых в очень большом количестве расстреляли и продолжают расстреливать (мать и Ульяна обсуждают эти расстрелы каждый вечер), но я знаю, что он, румяный, ответит. Он скажет: «Они все выступили против. А кто против — тот враг. А кто враг…»

И еще он говорит: «Связи чекиста должны быть безукоризненными. Если в твоем присутствии кто-то усомнился в верности партийного курса — первое: не оставь без последствий. То есть сообщи незамедлительно для принятия мер. Пока же меры не приняты — прекрати всяческие, любые, пусть самые внешне невинные взаимоотношения». Н-да… Мне придется «прекратить» с половиной класса, с Ульяной, с мамой, наконец. Да он спятил, вот и все!

Увы, совсем нет. Он говорит: «Тебе до поступления остается всего ничего. Я обязан сказать, посвятить в азы нашей профессии. Это не мое личное желание. Приказ руководства, оцени… Так вот: весь год тебя будут изучать напросвет. Устанавливать связи. Кто они, эти люди. Насколько преданы нашей идее. Еще и еще раз проверят прошлое отца, матери, всех родственников и даже соседей по квартире. Учти: то, что я теперь рассказал, — гостайна особой важности. Упаси тебя распустить язык! Ибо тогда тебе и твоим близким не поможет никто! И еще…»

И он поизносит самые страшные слова. Оказывается — им, там, известно, что в «моем окружении» есть вражески настроенные «лица». Посему я обязан сам, без подсказок и напоминаний, очистить себя от этого налета мерзости и измены.

Он протягивает руку: «Отныне — мы товарищи по оружию. Мы — вместе. Ты — наш. Навсегда. У нас, знаешь ли, вход есть. А выхода никто не ищет». Он смеется с подвывом, его высокий женский голос уходит за пределы верхнего «си» и исчезает. Я отвечаю на рукопожатие — честно, мужественно, по-мужски. Я омерзителен сам себе. А что делать? Сила солому, плетью обуха… Что там еще придумал великий русский народ?

Иван Трифонович загнал меня в угол. Я уже вижу безразличные глаза нянечки, слышу холодные слова: «Порядочный человек не меняет убеждений». Господи… Андрей Болконский имел убеждения и погиб. А Пьер Безухов — нет. И остался жив.

А… папа?

Мне становится страшно.

Новый год, каникулы, праздничное веселье — все позади. Будни. Школа с ее тупым регламентом (я готов подчиниться даже тому, чего не понимаю, но я должен знать — для чего это). Спросил у завуча, нашей толстухи Ненилы: «Зачем уроки пения? У меня нет голоса». Говорит: «Ты приобщаешься к лучшим образцам песенного творчества, Дерябин». Не знаю… «Кто привык за победу бороться — с нами вместе пускай запоет!» Это как? Излагаю свою принципиальную позицию: «У нас, Ненила Феоктистовна, чекисты борются за победу над врагом. Это очень секретная борьба. С кем же им петь? И о чем?» Ошарашена, растеряна, хватает ртом воздух, в глазах ужас. Так тебе и надо, ты борешься не за знания учеников, а за абсолютную власть над ними! Одно утешает: еще полтора года — и я уйду из этой суетной лживой жизни в другую праведную. Там царствуют герои Незримого фронта, я стану одним из них.

Вечером нянечка выслушала мой рассказ молча, с каменным лицом: «Что ж… Когда Ненила умрет — вряд ли кто-нибудь скажет с печалью: какой светильник разума угас. Но что скажут о тебе?» И Уля долго рассуждает о том, как низок человек и как омерзителен, если позволяет себе вести разговоры на запретные темы, заранее зная, что наказания не последует — для него во всяком случае. Как легко быть героем среди запуганных обывателей…

Мне хочется оправдаться. Рассказываю, как ловко отбрил Ивана Трифоновича. Нянька мрачнеет.

— Милый, милый мальчик… Ты все поймешь — придет такое время, и всему научишься. Бог с ним, с Иваном Трифоновичем. Я не хочу, да и не могу его обсуждать с тобою. Так-то вот…

Но почему, почему? Пытаюсь уговорить, подлизываюсь беззастенчиво нет. Единственная загадочная фраза: «Ты скоро все поймешь сам».

Позвонила Лена: «Возьми коньки. После уроков пойдем в Таврический, на каток». Вынул из портфеля учебники, тетради, положил «гаги» — подарила мама на Новый год. Но почему-то промолчала о подарке или забыла сказать. Это невероятно… С мамой явно что-то происходит в последние дни, утром я вдруг заметил, что она стоит перед зеркалом и красит губы — такого давно не было, со дня отъезда папы. Хотел спросить, ненароком, как бы в шутку, но постеснялся.

В школе два урока истории подряд. Историчка решила устроить нам лекционный день (ну, как же! Скоро всем поступать в вуз). Подробно, дотошно излагает причины падения царского, а затем и последнего, Временного, правительства. Оказывается, все дело в отношении правительства к нуждам трудящихся. Если заботятся о народе — хорошие. А если нет…

Лена поднимает руку:

— А какая разница в отношении к трудовому народу царского и Временного правительств?

Историчка застывает в недоумении. Вопрос явно выбивает из колеи.

— Ну-у… — тянет, разводя руками. — Это же понятно. Царское правительство служило только дворянам и помещикам. А Временное фабрикантам и заводчикам. Простому народу не служил никто.

— А как же тогда царское правительство воевало? В Мировую войну? Чем? Ведь винтовки и снаряды делают на заводах простые люди? И почему рабочие не устроили забастовку?

Я уже слышу ее ответ: «Веретенникова, не надо быть слишком умной. Это вредно, понимаешь?» Но учительница отвечает совсем другое. У нее постаревшее, стертое лицо, бесцветные глаза и морщины, морщины, словно волейбольная сетка вдруг упала на лицо, и фигура — увы, и без того некрасивая, превращается в три мешка, поставленные друг на друга.

— Дети… — Она протирает грубые «роговые» очки. — И ты, Лена… Я желаю вам всем дожить до моих лет. И особенно желаю, чтобы вы никогда в своей жизни не слышали подобных вопросов. Потому что… Потому что на них нет ответа, понимаете?