Девочка уходит. Уже через мгновение цветастое ее платьице сливается с зеленью луга, через который она идет. Что делать с пакетом? Первая, ясно звучащая и трезвая мысль — выбросить к чертовой матери. В озеро. Привязать камень — есть здесь камни поблизости? Ладно. Из дома принести. Там у хозяина дачи кирпичи сложены, он собирается строить теплицу, кажется. И концы в воду. Лена никогда не проверит, не узнает. А я — по завету Трифоновича — не подведу под монастырь троих: себя, его, Трифоновича, маму. И как быть?
Нет, краска на моих щеках не выступила, стыдно и гадко мне не стало. Суровая действительность, недавние годы — 37-й, 38-й — оставили свой ужасающий след и в моей душе тоже. Я ведь не просто мальчик был тогда, в те баснословные года… Я был сын чекиста, этим сказано все.
Я не бросаю пакет в воду. Я несу его домой, прячу под половицей (благо в нашей комнате полы не просто скрипят или шевелятся — они ходят ходуном. По этой причине мама и отчим зачастую уходят в лес. Ночью в нашей комнате царит кладбищенская тишина). Всему свое время. Вернемся в город, просмотрим и изучим. А там видно станет…
Я часто прихожу к обрыву и подолгу стою на краю. Мне нравится синеющий вдали город, он похож на декорацию, я ощущаю себя персонажем странной сказки. Мне кажется, что эти маленькие домики останутся такими навсегда и мы не вернемся домой. Зачем? Отца, Ульяны, Лены нет больше, зачем мне город, в котором множество знакомых и ни одного друга. Жутковатые мысли приходят в голову. Третьего дня вечером я попросил разрешения у хозяина покататься на качелях. Он был в сарае, колол дрова. Потертые хромовые сапоги и синий сатиновый халат придавали ему какой-то щемяще-тревожный вид. Он смотрел на меня сквозь стекла пенсне и улыбался вымученной улыбкой. Вдруг я догадался: он знает. Он знает, что мой отец, а теперь и отчим — из НКВД. Почему даже честные люди трясутся? Ведь хозяин нашей дачи честный человек. Иначе он бы давным-давно сгинул… И я набираюсь — нет, не храбрости. Храбрость с этим человеком не нужна. Невежливости я набираюсь (хотя вряд ли так можно сказать).
— Николай Антонович, вы боитесь?
Он не делает вид, не удивляется, он низко опускает голову.
— Да. И очень. Представьте себе: мой сын болен чахоткой. Может быть, он проживет еще год-другой, врачи обнадеживают… И вдруг — меня нет. Исчез. Растворился. Что же будет с мальчиком? Он же двигаться уже не может!
— Найдутся добрые люди, — произношу расхожую фразу расхожим голосом.
— Э-э… — тянет он, поджимая сухие обветренные губы, — если бы… Как только станет известно — за что я исчез… — Он безнадежно машет рукой.
Я еще не понимаю сути, я только на подступах к ней, поэтому — чтобы пробиться, достучаться (новая тайна, я снова чую печенкой!) — говорю уверенно:
— Если с вами ничего не случилось два-три года назад — теперь все в порядке. — И наивно, с сжигающим любопытством: — А в чем дело?
— Э-э… — снова тянет. — Мучаюсь. Хотите начистоту? Все дело в моем прошлом. А не сгинул я, как вы изволили выразиться, два-три года назад только потому, что был ваш отец, Алексей Иванович был, царствие ему небесное. А теперь? Отчим? Ваш отец праведник был. Святой…
— Папа? — Мне хочется рассмеяться ему в лицо. — Папа имел…
— Именной маузер, знак «Почетный чекист» — мне все известно. И ваш батюшка знал обо мне все… Почему же вы здесь дачу снимали, а?
Ему надобно выговориться, позже я понимаю это. Настоящее и прошлое столкнулось в нем непримиримо и требует выхода. И он начинает…
Отец воевал на Южном фронте. Это я и без Николая Антоновича знаю. Но вот дальше… Они с отцом встретились в степях под Ростовом, в марте 1918 года. Белые совершали тогда свой знаменитый «Ледяной поход» (в школе нам об этом походе, естественно, ни слова, я все знаю от отца). В войсках были только офицеры (отец всегда с гордостью говорил, что простые рабочие и крестьяне корниловцев не поддерживали, так, разве что студентишки ненадежные…). И вот, офицерские роты взяли деревеньку с красными в кольцо и, как на параде, винтовки у ноги, шагом — на пулеметы и пушки. И все бы ничего — но устрашающая офицерская походка под пулями и взрывами так ошеломила молодых защитников революции, что они побросали и пушки и пулеметы и сиганули врассыпную кто куда.
Расправа была короткой. Выводили повзводно, в нижнем белье. Кто из господ офицеров желал — рубил шашкой или палил из нагана в лоб. А кто не хотел мараться — те укладывались за пулеметами — и та-та-та…
Тогда-то и заметил Николай Антонович (прапорщик, тридцати лет от роду, присяжный поверенный, в «Движение» пришел пешком аж из Саратова) моих родителей. Отец прижимал маму к себе, она стояла с накрытой отцовской гимнастеркой головой. Это удивило прапорщика. Спросил — в чем дело. Отец объяснил: пусть умрет без боязни. С гимнастеркой, мол, не очень и страшно.
— Я им говорю: ступайте за мной. Командиру роты, барону Гоппе, остзейскому немцу, объясняю: эта парочка у меня в садовниках в Саратове была и от революционной злобы мой особняк спалила. Я сейчас их в овин запру и подожгу. Гоппе хохочет, идея что надо! Веду, руки у них связаны. Около овина говорю: «Свободны. Только не попадитесь, а то и мне каюк». Алексей Иванович на радостях меня даже облобызал. В тот миг, молодой человек, я понял, что революции и войны — чушь. Только мы, люди. Если сумеем остаться таковыми…
— А как же вы встретились?
— Твои родители приехали снимать дачу. Мною интересовались… Ваши. Но твой отец сделал так, что я уцелел.
Ч-черт… Не очень-то эта побаска укладывается в образ чекиста Дерябина.
— Значит, долг платежом красен?
— Не думаю… Скорее, Алексей Иванович понял, что я для власти абсолютно безопасен. Скорее всего, так…
Что ж… Это романтизм, которым отец был переполнен, как Ленский из «Евгения Онегина».
— И вот, я снова боюсь. Я боюсь, что ваш отчим не поступит вослед вашему батюшке. Нет достаточных оснований…
Я бы и забыл об этом разговоре, но в тот же вечер услышал, как мама во время чаепития заговорила с отчимом, увы, на заданную тему.
— Мне кажется, Ваня, — увещевала, разливая чай и не стесняясь моим присутствием, — что эту историю надо заканчивать. Мало ли что… Покойный Алексей был романтик (вот! Я не ошибся), добряк, не слишком задумывался о реалиях бытия. Да и переспорить его было невозможно. Но ты, я надеюсь, в трезвом уме и здравой памяти? А если? Ну, представь себе, докопаются. Вскроют. Мне головы не сносить! Послушай. Я должна твердо знать, на что ты решился.
Имя владельца дачи мама не назвала, но мне все понятно.
Ночью проснулся, сна — ни в одном глазу. Вышел — осторожно, тихо, на крыльцо. На соседнем — согбенная тень. Николай Антонович курит, надсадно покашливая. Подхожу и шепотом, ему в ухо:
— Уезжайте. Немедленно. Чтобы к утру вас здесь не было. Они обсуждали.
Он без вопросов понимает — что именно. Поднимает на меня пустые, бессмысленные глаза:
— Эх, молодой человек… А куда? Велика Россия, а повсюду милиция, прописка, сексоты. Я ведь не в контрразведке служил в Гражданскую. Попадусь, как карась в сетку. Нет уж… У человека либо совесть есть, либо ее нет. Третьего — нон датур.
Позже, в городе, я заглянул в словарь. «Не дано». Это он так пошутил на прощанье.
О маме думать не хочется. Я не ищу оправданий, объяснений — бог с ними. Просто хочется убежать. Куда-то. Где васильки, васильки, васильки…
Прошла неделя, вторая, дачная жизнь давно вошла в привычную колею. Лес, купанье, грибы и ягоды — как прекрасно, как весело… Но за два дня до возвращения в Ленинград (уже и машина была заказана) проснулся под утро (было еще темно, мокро, тоскливо шумели сосны) и, движимый неясным предчувствием, вышел на крыльцо. Около соседнего стояла большая черная машина («Черная маруся» — догадался сразу) и топтались четверо в форме, жадно затягиваясь папиросками. Вспыхивающие огоньки выхватывали из сумрака фуражки с голубым верхом и витые басоны эмблем на рукавах гимнастерок: «щит и меч». Они увлеченно переговаривались вполголоса, долетали обрывки фраз что-то о футболе и гимнастике.
Но и теперь я не оборвался, не вздрогнул, не произнес в адрес матери (мысленно, конечно) ни одного дурного слова. Не знаю почему. Наверное, все то, что совершалось сейчас на моих глазах, напоминало сцену из спектакля или кинофильма. Жандармы арестовывают большевистского агитатора; хотя… При чем здесь жандармы?
Вывели Николая Антоновича, руки он держал за спиной и был одет все в тот же синий халат, будто в ночную рубашку или странного цвета саван. Остановился, поднял голову к предрассветному небу и сказал слова молитвы: «Господи, в руки твои предаю дух мой». Его втолкнули в «Марусю», зашумел мотор, медленно, плавно, словно огромная рыбина в еще более огромном аквариуме, машина тронулась и пошла, пошла, набирая ход, растворяясь в неверном, сером, унылом подобии воздуха…
За завтраком я поинтересовался:
— А где хозяин дачи? Я с утра не видел его, а его больной сын меня спросил. Что ему сказать?
Мне было совершенно все равно, что они ответят. Что наврут. Во мне не было ненависти, обиды, неудовольствия даже. Все равно. Абсолютно все равно. Если можно просто так, ни за что ни про что, сдать живого человека на смерть, гибель, муку… То чего же, спрашивается, восклицать и размахивать руками?
Мать молчала, прикусив уголок салфетки. Нина Степановна стала вдруг некрасивой, старой, она подурнела, словно злая фея из сказки — в финале. Отчим сидел прямо, сомкнутые кулаки загорело чернели на белой скатерти, краповые петлицы на гимнастерке (там вдруг появилось сразу три шпалы, небывалое повышение в звании, интересно — за что?) будто напитались кровью, уже высыхающей, впрочем.
— Так что же? — Вряд ли я был прав. Все это было похоже на первый в жизни допрос, когда вдруг ощущаешь, что несдающегося врага на самом деле проще уничтожить. А что же еще?
— Я исполнил свой долг, — сухо проговорил Трифонович. — Мама тут ни при чем. Учти.